Напротив, сравнительный, «генетический» метод рассмотрения распознаёт в важных внешнеполитических мероприятиях Советского правительства при Сталине рефлекторную трансформацию увиденной реальной опасности в защитное мышление и планирование сохранения государственной и личной власти. Поэтому необходимо, на мой взгляд, избегать опрометчивого принципиального отождествления методов внутренней и внешней политики Сталина[1315]
, как бы к этому ни побуждали иные его действия в период становления и функционирования пакта о ненападении. Подобное отождествление в содержательном плане должно было бы предполагать всеобъемлющее знание внутренних побудительных мотивов и механизмов принятия внутри- и внешнеполитических решений, которым историческая наука уже по причине все еще остающихся частично недоступными необходимых документальных материалов едва ли может располагать. В методологическом плане и западная историография не исходит из безусловной взаимозависимости внешне- и внутриполитических процессов. По этой причине пока что можно лишь с серьезными оговорками настаивать на аксиоматичности органичной взаимосвязи между внутренней и внешней политикой Сталина, как это стали утверждать в последнее время[1316]. Если же попытаться заняться этим вопросом систематически и всесторонне, то следовало бы в интересах более адекватной интерпретации советской истории поставить его и наоборот, а именно: не создал ли — отнюдь не необоснованный (по крайней мере психологически) — страх Сталина перед войной империалистических держав против Советского государства вообще (как продолжение интервенционистских войн) и перед захватнической войной со стороны Германии в частности особую сеть взаимозависимостей для его внутренней политики и, как следствие, не кондиционировал ли этот страх его репрессивную систему?— Ведь если в условиях тогдашней международной ситуации был отнюдь не небезосновательным страх Сталина перед внешним нападением, то и его озабоченность внутриполитической безопасностью Советского государства тоже была не необоснованной: в случае нападения на СССР наряду с существованием Советского Союза и сохранением советской власти как таковой на карту была бы поставлена и личная власть Сталина, а вдобавок под угрозой оказалось бы и существование многонационального российского государства в его сохранившихся после окончания первой мировой войны границах. Столкнувшись с этим, историк оказывается в двойственной положении. Если он в принципе признаёт за политиком право выбора средств, которые способны обеспечить это сохранение даже в самом сложном положении ценой минимальных жертв, то он обнаружит в шагах Сталина определенную логику. Если же он, напротив, убежден, что этот человек и группа его соратников не имели никакого права руководить страной, и что советское государство в этой форме не имело никакого права на существование, то он будет склоняться к тому, чтобы поставить под сомнение моральные мотивы и политическую ценность любого правительственного мероприятия, направленного на обеспечение существования этого государства. Многочисленные западные, а также — с недавних пор — русские, прибалтийские, польские и другие интерпретаторы образа действий Советского правительства в описываемой ситуации исходят — сознательно или неосознанно — из этой позиции: они критикуют действия Советского правительства летом 1939 г., в действительности ориентируясь при этом не в последнюю очередь на послевоенные реальности.
Западной историографии, придерживающейся подобного подхода, хотелось бы посоветовать максимально серьезно пересмотреть свои собственные предпосылки: если у ж она не в состоянии солидаризироваться с насущно необходимым «генетическим» объяснением определенных — в немалой степени исходивших с немецкой земли—процессов и событий, то, по крайней мере, должно было бы заставить ее задуматься то увеличение мощи и престижа, которого СССР добился в результате ошибочных расчетов правителей германского деспотического государства. Если воля относительно слабой России 1939 г. к выживанию не находит никакого резонанса, то успех сильной России 1945 г. должен был бы побудить к размышлению, а не — как это имело место—к запугиванию угрозой! Такой подход более понятен, когда его придерживаются восточноевропейские историки—например, историки, представляющие прибалтийские народы, — в свете реальностей военной и послевоенной истории этих народов. Однако и здесь недостает определенной внутренней ясности и полной готовности отдать себе отчет в собственных побудительных мотивах, а иногда также открытости вовне и последней — конечно, политической—откровенности и прямоты.