— И как только язык поворачивается у тебя! Слушаю, слушаю я тебя и не могу понять. Ты что, завидуешь буржуазной жизни, что ли? У рабочего-то ты видал такие вещи? Нет ведь? Это все буржуазная роскошь. Из-за таких дорогих вещей мы пот свой льем, а сами их не видим.
Уварыч:
— Да ведь я завидую не вещам, а рукам золотым завидую я. Ведь это товарищ мой делал. Я что говорю: рабочие все могут сделать — хучь модель зубчатки, хучь, обратно, вот эдакую красоту. Рабочие на все способны. Вот я об чем.
...Александропуло ходит по комнатам, молчаливо отпирая шкафы, ящики столов, гардеробы. Жена его сидит, укутанная в оренбургскую вязь. Черные ее глаза ловят движения наших рук и предметов. И Александропуло говорит, ни к кому не обращаясь:
— Мы курим. Мы превращаем в дым работу солнца, машин и людей. А дым растворяется в воздухе без остатка. Я знаю, что такое жизнь: это превращение чего бы то ни было в дым. Поэтому я не жалею вещей. Грабьте. Жизнь человеческая не имеет прочности. Вещи тоже непрочны. Может быть, я потому и люблю табачное дело: оно мне всегда напоминает о тлении. Вот посмотрите, как тлеет сигаретка... Все преходяще, непреложна одна смерть...
Жена дегустатора:
— Янко, не разговаривай с ними. Ты видишь, что они делают. Перестань.
Настя:
— Это вас революция превратила в дым, вот вы так и рассуждаете. Нет, вы бы сами поработали за станком.
Дегустатор:
— Вы не способны даже мысленно оторваться от вещей. Вы слишком земные, слишком вещественные. Вы не знаете, куда летит дым. Вы боитесь заглянуть в преисподнюю.
Жена:
— Да Янко же, перестань!
Уварыч, снимая со стены ковер:
— Мы, папаша, сами делаем все вещи — как же нам от них оторваться?
Жена:
— Грубые, грубые люди! Ах, Янко, как я тебе говорила: поедем за границу...
В карельском шкафу мы находим множество табакерок, трубок и мундштуков — золотых, серебряных, костяных, перламутровых и янтарных. Там мы находим и мундштуки доктора Коха, сделанные из вишневого дерева, из слоновой кости и стекла.
— Ишь ты, как обточено, — говорит Уварыч, взяв трубку из слоновой кости с янтарными вставками. — Тоже вот пустяк, а нужно все обточить да обделать.
Мне приходит на ум строчка из «Онегина»:
— и я твержу ее чуть ли не вслух.
Янтарь — желтовато-сквозистый, зернистый и прозрачный, как стихи Пушкина, янтарь, содержащий в себе скрытое электричество, янтарь трубок, стен, карельской мебели, александропуловской пижамы, — янтарь переливается в моих глазах обжитым покоем комнат, ласковостью домашнего очага...
Я вспоминаю, что за окном ночь двадцатого года, осенние нордосты, патрули и банды зеленого Кречета.
Из кладовки приходит Уварыч, — он несет большой ящик, из него сыплется табачная и бумажная труха. Уварыч укоризненно смотрит на Янко Александропуло:
— Эх, папаша! И не совестно тебе? У нас в теплушках махры не было, а у тебя крысы, обратно, выкурили десять ящиков.
Дегустатор оттопыривает нижнюю губу:
— Я же вам и говорю: всё превращается в дым...
В янтарную гостиную мы стаскиваем ковры, мебель, сундуки, одежду, мельхиор, несколько пудов листового табаку, шкаф с мундштуками и трубками, шелка и белье.
Чемодан же с золотом (как гласит инструкция) я беру с собой.
В окна брезжит рассвет. Янтарный колорит комнаты понемногу меркнет, тухнет. Сейчас мы уйдем. За стеною нас ждет двадцатый год, наше время, наши нордосты, наши мечты и действия.
Время, перепутавшееся с вещами, снова входит в свою колею. Земной шар повернулся на сколько-то градусов вокруг своей оси. Наша любимая планета прошла еще какой-то отрезок пути к созвездию Геркулеса, к созвездию будущего.
Я смотрю на груды вещей, наваленных в гостиной, и меня охватывает радостное чувство от сознания, что ничего этого мне не нужно, что все мое имущество заключается в том, в чем я одет, что я живу среди прекрасных товарищей, лишенных зависти...
Александропуло встает между кроватей, кладет волосатые жирные руки на их карельские спинки, и затем мы видим: он приподымается и начинает плавно раскачивать вдоль кроватей, как на параллельных брусьях, большое упитанное тело. Так он раскачивается довольно долго. Туфли, повисшие на пальцах, задниками шаркают о паркет... Подбородки дегустатора трясутся. Он раскачивается, устремив черные всевидящие глаза в преисподнюю...
II
Рассвет переносит нас в женский мир, в чудесный матриархат, отгороженный от двадцатого года полупрозрачным шелком голубых занавесок.
Мой взгляд пробегает по женским лицам — снизу вверх — от детства к старости: шесть сероглазых красавиц окружают нас, — младшей не более пяти, старшей под двадцать пять; появляется их мамаша — в ней есть что-то общее с дегустатором, — она так же высока и дородна, с такими же подбородками. Потом примыкает к ним сушеная тетушка. Сгорбившись, садится на стул слепая старуха.
И, наконец, из тесной анфилады комнат чинно и важно выходит отец семейства — священник Яхонтов. На нем лиловый подрясник.