Через некоторое время я здорово озаботился проблемой денег. Есть хотелось почти всё время, параллельно мучила изжога, да я же пообещал матери зонтик. Досуг свой, сбегая с заседаний, я проводил в бесцельных шляниях по осеннему Фрибуру. Забредал несколько раз высоко в горы, где всё было похоже на ожившую картинку к андерсеновской «Ледяной деве»; ходил мимо маленьких, крытых черепицей домиков с трогательными фонариками у входа… Я пребывал в умилении. Мне всё казалось, что сейчас из домика выйдет гномик, протянет ручку, поведёт смотреть розы (мне отчего-то казалось, что внутри там непременно должны быть розы)… Вместо гномика из домика один раз вышел здоровый мужик в подтяжках и поинтересовался, какого чёрта я здесь делаю. Я понял не столько его лексику, сколько мимику (говорил он на швейцарском французском, как все в этой части страны, – его и наш француз-переводчик не всегда понимал). Так что идиллические прогулки в горах среди домиков, роз и маленьких озёр пришлось свернуть довольно скоро.
Единственным местом, откуда меня не гнали, был музыкальный магазин, в котором можно было надеть наушники и сколько влезет слушать столь мною любимый французский шансон. Шансон имелся в изобилии, поскольку Францию из Швейцарии в хорошую погоду видно невооружённым глазом. Первым делом я набирал кассет – главным образом Брассанса или Бреля, – потом шёл в кабинку и начинал слушать всё подряд. Брель был моей первой любовью в смысле французской песни, и когда он начинал – уже на последнем альбоме, уже с одним лёгким – умолять
Через час или два подобных медитаций, весь в слезах, я выходил в серый ноябрьский швейцарский день и брёл куда глаза глядят по ажурным мостам (в городке было несколько знаменитых пропастей), по горбатым улицам, но брусчатке, мимо деревянных и каменных распятий, мимо костёла и мимо цветочных магазинов, которых почему-то попадалось мне бесчисленное множество. Тогда я впервые понял, до какой степени нечего делать человеку, у которого нет денег. Потом везде начинали зажигаться огоньки, матовое небо провисало, и всё становилось совсем уж грустно. В семь вечера сходились на обед, и автобус увозил нас в бомбоубежище, откуда часть поляков умудрилась-таки перебраться в студенческое общежитие, а мы так и махнули на всё рукой.
На четвёртый день я не выдержал и поменял в разменных автоматах половину своей рублёвой наличности. Долго проколебавшись между зонтиком и избранным Брелем, я всё-таки купил самый дешёвый зонтик и с бесконечной тоской побрёл на пленарное заседание, на котором восточные европейцы должны были вырабатывать своё отношение к объединению Европы. Европейцев собралось негусто, мы до заседания быстро сформулировали своё отношение к крушению тоталитаризма («было лучше, но хуже»), выпили русской водки, которую я привёз, и отправились на общее заседание докладывать свою позицию. Докладчиком выставили меня как наиболее толерантного к русской водке. Я влез на трибуну, поблагодарил собравшихся за приглашение и сообщил, что все мы европейцы, все под Богом ходим, а потому не надо нас рассматривать отдельно и так далее, ещё раз благодарю за внимание. Больше всего это напоминало поведение купчика Верещагина перед растерзанием его толпой в «Войне и мире»: «Граф! Граф, один Бог над нами!» При словах «Тоже и мы европейцы», сказанных мною на заплетающемся английском, зал захлопал, остальное же выслушал с недоуменной вежливостью. Мой социальный надрыв был здесь непонятен. Поляки, румыны и восточные немцы составляли мою надёжную клаку, но они по своему состоянию не заметили, когда я кончил говорить.