Очередь за хлебом, за сахаром или за крупой приходилось занимать рано, почти что ночью, и держать ее до рассвета, пока с двери магазина не снимут замок; обычно первой вставала бабушка, торопилась к магазину, но через час-другой возвращалась — продрогшая, с посиневшим лицом, молча показывала Але ладонь с нанесенным на нее химическим карандашом номером очереди, и та, помусолив карандашный огрызок, переписывала цифру на свою ладонь и уходила из дома.
Иногда будили и меня: в раздраженно гудящей толпе у магазина в любой момент могли затеять перетасовку. «Девятнадцать... тридцать... сто пять!..» — требовательно выкрикивал кто-нибудь, и если людей с названными номерами на месте не было, то очередь укорачивалась.
Стоя в очереди, я старался не сжимать руку в кулак, а то цифра на вспотевшей ладони могла размыться.
Огрызок карандаша кочевал по нашим карманам: он всегда находился под рукой стоявшего у магазина — перекличку, случалось, делали по нескольку раз; на ладони У меня иногда скапливалось по три, даже по четыре номера, и перед школой я долго полоскал рот горячей водой, стараясь отмыть фиолетово-синий язык.
Но вскоре на продукты ввели карточки, и очереди исчезли.
Дольше всех свободно торговал табачный магазин, приютившийся на первом этаже большого дома, раскинувшегося на весь квартал. Торопясь утром в школу, я, срезая путь, сворачивал с нашей улицы во двор того дома, пересекал его к полукруглой арке, черневшей в дальнем крыле, и выходил на центральную улицу города. Возле магазина — сразу за аркой — всегда утрами собиралось много мужчин: они с терпеливой покорностью переминались с ноги на ногу у закрытой пока двери, обшаркивали спинами стену дома, оживляясь лишь тогда, когда кто-нибудь сообщал новость, что выбросят для продажи — папиросы, табак, махорку...
Зимой на дверь магазина навесили тяжелый замок и долго не снимали — он побелел, окутался пушистой изморозью.
Поздней осенью окончательно выяснилось, что ни в Ленинград, ни вообще на фронт мать не поедет: в городе действительно ее хорошо знали, помнили еще со времен строительства тракторного завода и направили работать в райком партии. Для нее это было равносильно призыву, она подчинилась и дома стала бывать мало, приходила всегда озабоченной, нервной, спрашивала с порога, не прислал ли отец письма, устало ужинала и ложилась спать, засыпая мгновенно, враз, но раным-рано уже собиралась на работу, словно ей постоянно думалось — минута промедления приведет к ужасным последствиям и в тылу и на фронте.
Накануне Октябрьских праздников она пришла домой засветло и переполошила женщин, потребовав, чтобы они несли в кухню все запасы продуктов, какие есть: завтра праздник, твердила мать, и надо, назло всему, подготовить хороший праздничный стол. Обе бабушки растерялись, а тетя Валя заметила: «Не лучше ли подольше растянуть продукты? Кому это надо, чтобы мы в такое-то время что-то там демонстрировали?..» Но мать, хотя и не резко, но с такой уверенностью в голосе ответила: «Нам это надо, Валя. Тебе, мне, детям... Всем!» — что та, соглашаясь, торопливо закивала. Продуктов в доме оказалось не ахти как много: две банки абрикосового джема, с килограмм урюка, около мешка картофеля, немного манной крупы, сахара и муки; еще нашлась бутылка кагора, припрятанная бабушкой Аней на случай, если кто заболеет. Женщины стали обсуждать, что же можно из этого приготовить, но мать попросила: «Вы лучше ложитесь спать, а я все сделаю. Ну пожалуйста, доставьте мне такое удовольствие», — и если до этого голос ее звучал так, как будто она командовала отделением солдат, то теперь стал мягким, почти умоляющим.
И до войны, и потом — всю жизнь — мать любила ночами перед праздниками возиться в кухне: должно быть, когда все спали и никто не мешал советом, не торчал рядом, на нее находило вдохновение — она не стряпала и пекла, а творила как художник; возможно и иное — всегда много работавшая, мать, подчас неосознанно, тосковала по домашним делам и при случае могла самозабвенно, без устали, готовить всю ночь напролет...