К счастью, Вера была дома — не надо было торопиться в госпиталь. Она открыла дверь, впустила его в комнату, а сама забралась с ногами на диван и закутала плечи старой шерстяной шалью.
— Холодно очень, — пошвыркивая носом, сказала она. — До вечера мне отдохнуть дали, а дома ужасно холодно.
Комната действительно выстыла: поставленная на зиму круглая чугунная печка с длинной, углом изогнутой трубой, выходящей на улицу через забранную листом железа форточку, чадила, но грела плохо.
— Чего она у тебя так вяло горит? — кивнул он на печку. — Растопить бы надо.
— Ах, да топила я ее, топила... Так ведь не горит.
У печки стояло ведро с углем. Уголь мелкий, почти порошок, такой может разгореться разве что на сильном огне. Открыв дверку, Андрей заглянул в беловатое от дыма нутро печки и усмехнулся: она накомкала туда бумаги, подожгла ее, сверху насыпала уголь; вот и чадит печка, не греет.
— Дрова у тебя есть? — спросил он.
— Есть немного. Там... В ванной... Поленья какие-то сучковатые, и топором их не расколоть, и в печку они целиком не влазят.
Он засмеялся.
— Чего ты хохочешь? — обиделась она. — Правду же говорю.
— Так какое же полено сюда целиком влезть может, — вновь засмеялся он.
— Да колола же я, колола... — она опять шмыгнула носом.
Ему стало жалко ее, он сказал:
— Посиди. Я сейчас, — и пошел в ванную комнату.
Тонко настругав щепы, он положил ее шалашиком над горящей бумагой. Слегка обрызгав водой из кружки уголь, он подбрасывал его на огонь мелкими порциями, и скоро в печке загудело, круглые бока ее сначала зарумянились, потом зарделись и стали словно прозрачными. Скоро зарумянилась и труба. Он открыл дверцу печки. Стены комнаты и комод осветились, зато краснота с боков печки и с трубы опала.
В комнате скоро стало теплей и суше.
Вера повеселела:
— Приезжай почаще — печки топить.
Сидя на корточках, он смотрел не мигая на огонь и долго не отвечал; наконец сказал:
— Больше я не приду.
Она удивилась:
— Почему? — и голос ее дрогнул. — Или...
— Да, — кивнул он.
Она мгновенно спрыгнула с дивана и присела рядом:
— Когда?
Он молча пожал плечами: говорить-то было не положено.
Один только раз в жизни Андрей Данилович видел свою жену плачущей. Даже на похоронах своей матери она не ревела, держалась стойко. А вот тогда разревелась — слезы так и залили ее щеки. А ведь до этого между ними, собственно, ничего и не было.
— Милый ты мой, милый... — она подалась к нему и сжала его голову ладонями. — Не приведи господь, чтобы все повторилось.
Что было потом — помнилось смутно. Очнулся он к вечеру. Весь остаток войны, до победы, пронес он в душе тепло ее рук, ее тела, нет, не рук и тела, тепло ее человеческого существа.
С фронта он ей писал при каждом удобном случае, подробно, обстоятельно рассказывая в письмах про всю свою жизнь, о чем можно было писать, подчеркивая чернилами наиболее главные, по его мнению, моменты. Она отвечала беглыми записками на сложенном вдвое листке бумаги; трудно было понять по ее ответам, как она там, и в следующем письме он дотошно выспрашивал обо всем, задавая множество вопросов, а после огорчался, получая торопливую записку.
Войну Андрей Данилович закончил недалеко от Берлина: не смог до него дойти опять из-за мины; ранило его на этот раз сравнительно легко — в мягкие ткани левой ноги. Но к тем шестнадцати осколкам в коробочке прибавилось еще три. А двадцатый вот так и остался в теле.
О ранении ей он ничего не писал, просто сообщил, что изменился адрес полевой почты, поэтому ее, опять-таки торопливая, но самая важная из всех записок, какие он от нее получал, дошла до него с небольшим опозданием: она небрежно, будто речь шла не о ней, а о соседке, сообщила, что ждет ребенка, и приписала: «Но не тревожься, и пусть это тебя не связывает. Не считай, пожалуйста, себя чем-то обязанным — я и сама не маленькая». Он долго не мог прийти в себя от негодования. Как же так? Родится ребенок, а он вроде бы не должен иметь никаких обязанностей? Весь день, обложившись книгами в скудной библиотеке полевого госпиталя, он сочинял по этому поводу нравоучительное письмо, пытаясь выбрать из книг к месту цитаты, но к вечеру ему стало смешно от собственной глупости, и вместо письма он вскоре оформил на ее имя денежный аттестат.
Вскоре после войны Андрей Данилович демобилизовался: ранения не позволяли оставаться в армии.
Провожали его торжественно — при полковом знамени. В тот день вручили ему последний орден, а в армейской газете поместили сильно подретушированный портрет. Он не сразу и узнал себя на газетном листе: глаза колючие, поперек лба спускается к бровям глубокая складка, а плечи в мундире развернуты, и грудь выпирает колесом. Таким вот, ветераном, боевым командиром, и видел его офицер из газеты, сфотографировавший его и написавший о нем статью; названия мест, где он воевал, в статье были выделены темным шрифтом, а воевал-то он с начала войны, так что при чтении от пестроты набора уставали глаза.