Читаем Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы полностью

Религиозное переживание по традиции выражает себя в повествующем голосе и полилогическом соприкосновении голосов, осуществляясь и вызревая в них подобно тому, как обретает совершенство вино, охраняемое глиной кувшина, темнотою подвала. Вне акустики речи и отклика вероисповедная драма растрачивает свою полноту, разбазаривает свою прямоту, ибо прежде, чем достичь благодатных состояний молчания, когда слово становится лишним, пустым и в отчаянии замирает пред распахнувшейся светотьмой, которая в былые, не стеснявшиеся пафоса эпохи именовалась неизреченностью, — раньше того религиозная драма должна раскрыть себя в безусловности разговора. Опрометчиво называть эту необходимую стадию промежуточной или низшей. И не в том дело, что без ее предварительных, устремленных к самоотрицанию тщаний было бы недостижимо молчание (так избавляется от ступеней ракета и последовательно, оболочка за оболочкой, расстается со своим человеческим прошлым святой), а в том, что стадия разговора, звучащей коммуникации наполнена правдой, уроком и направляющим ведением. Это неотменимая правда, содержащая поэтику воздержанья от смерти, потому что, пока длится рассказ, пока шевелятся губы и руки неслышно аккомпанируют адресованной слуху истории — смерти нет. Именно здесь, в центральном участке всех соответствий, на все времена метафоризированном фигурой восточной любовницы и рассказчицы (она, разумеется, любит не Шахрияра и даже не свою на волоске царского каприза повисшую жизнь, но отсроченную повесть долгих ночей, ночей своего долга перед историей), сосредоточены архетипические месторождения литературы, ее первоприродная залежь. Здесь залог редкого постоянства словесности, несдающейся и оттого на удивление действенной утопии противоборства небытию. По крайней мере так считать принято, так считать хочется, это стоически-мужественное, либеральное и гуманитарное мнение. А если вообразить ситуацию по-другому, с тем же успехом получится, что литература намагничена смертью, что она есть влечение к ней и, больше того, — сугубая область беспрестанно возобновляемой смерти и ее неразменное представительство. Или, допустим, она есть сфера самореализаций чудовищного, о чем применительно к посленовому творчеству, и далеко не только к нему, рассуждает филолог Игорь Смирнов, кажется, склонный распространить эту оценку на весь корпус, на все тело художественной литературы. В любом случае словесность, будь то устная или письменная, существует чересчур долго, чтобы этим обстоятельством можно было пренебречь, и в любом случае писатель Найпол помнит какой-то древний литературный наказ: оттого он и ходит между людьми, собирая их тонкую или простецкую речь и обменивая ее на свою — европейски размеченную, азиатски лукавую, иногда все-таки азиански украшенную.

Более полувека назад Вальтер Беньямин, разбирая прозу Николая Лескова, писал об особой, просачивающейся в старозаветность этической залежи, мудрости рассказчика парабол и притч, которые в свою очередь тысячелетиями ползут снизу вверх, от фабульных неисследимых корней к стеблям и листьям своих трансформаций и метаморфоз. Мудрость эта не достигается ни выслугой лет, ни примерным обеспечением сильных и слабых, она нисходит, казалось бы, беспричинно, точно по собственной прихоти отмечая того, чьим телом и жестом будет представлена ее сообщительность. Но когда она сделала выбор, когда уже заявлен рассказ и найден для него исполнитель, от повествования нельзя отказаться, потому что история, в двояковыпуклом объеме понятия, мстит за пренебреженье собою. История требует выговорить себя до конца, чтобы вернуться к тому, с чего началась, что послужило основой ее и что будет после нее, если она намерена продолжаться. Она, как бы несбыточно и высокопарно ни выглядел намеченный ею предел, требует вернуться к поступку — большему, нежели слово.

05. 11. 98

БАРХАТНЫЙ ДИВЕРСАНТ

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже