Читаем Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы полностью

Вообразим, что чувствовал Кундера в чистилище межеумочности: местная слава достигнута, мировой не видать, и он попусту жаждет бессмертия, сознавая свои великие силы, готовность научиться всему, что потребует от него дух современности… Оккупация стала робким началом освобождения, эротическим хеппенингом, намекнувшим на чудесную перспективу. Прага сосредоточила на себе взоры планеты, чешское унижение стало ходким, торговым, но бензобаки вражеских танков не были заправлены обетованием грандиозного, не зависящего от инородных инвазий успеха, о котором мечталось Милану Кундере, ибо дело могло быть решено — он это знал — лишь собственным, персональным вторжением в международный литературный язык европейских столиц. А он жил вдали, в мелкой запазухе, и вместо универсального языка западной счастливой наррации вынужденно листал и пролистывал заштатную, отторгнутую от мирового канона чешскую речь, никчемную, никому не понятную, не перешибленную даже первыми французскими переводами. Этот ужас остался с ним до сих пор, только теперь он не стесняется о нем говорить, как больной, победивший болезнь. В романе есть острая сценка: молодая чешка, проучившись два года в Париже у великого Жака Лакана, возвращается домой, находит свой маленький город захваченным русской армией и устраивает для молодых женщин полуконспиративный семинар психоанализа, где эти томящиеся особы раздеваются догола и слушают, не понимая ни слова, мудреные лекции о стадии зеркала. Нарциссический парижский жаргон не ложится в чешскую речь, языки драматически рассогласованы, и даже если бы Кундера все с себя снял, его бы заметила и оценила только советская комендатура.

Он не стал раздеваться. Эмигрировал, долго держал стиль над огнем и наконец вошел в тело европейской литературной всеобщности, оказавшееся в тот момент, когда он набрал полную силу, на удивление мягким, податливым, маслянистым. Не знаю, как ему удалось освоить кафолический, соборный язык совершеннее тех, кому эта речь была заповедана по праву рождения в ней; пусть это останется тайною Кундеры — впрочем, и он не сумел бы ответить. Не исключено, что, подобно Августиновой благодати, это умение даруется не душевною добродетелью и праведной жизнью (что было бы возмутительным, давно осужденным пеллагианством), но только верой, сумасшедшей верой в успех, однако сама вера есть следствие непостижимых даров предопределения, о чем говорить невозможно. Одержимый желанием быть универсальным европейским писателем, мембраной и эоловой арфою международного языка, он выразил душу этой коммуникации и даже избавился от преувеличенной точности произношения, свойственной иностранцам. Так крещеный еврей Роман из Берита-Бейрута вошел в церковное сердце Восточного Рима и стал знаменитейшим тамошним Сладкопевцем.

Короче, Кундера поступил в высшей степени грамотно — написал несколько постмодерных евроинтеллектуальных бестселлеров. Чудно облегченных по сравнению с источниками его вдохновений. Кинематографичных в доказательство его власти над Голливудом, а большей власти не бывает на свете. Ироничных, надменных, глубоко человечных. Комфортабельных, буржуазных, чувствительных, чтобы читатель перед сном тоже слегка умилился и вновь осознал, что хоть История ушла с континента, но личные драмы остались, и они указуют на некое общее вялое неблагополучие — о, эта медлительность и усталость, эта смерть и тщета всех усилий. В меру ученых, чтобы все тот же читатель не сразу уснул. Европейских донельзя, до окраинной Тулы, до назойливого упоминания хрестоматийных имен, до избывания всех насекомых следов чешского провинциализма, до нежелания после конца света погостить в родной Праге и перехода на французский язык в последнем своем сочинении.

Он отыгрывает все клише либерального разума и при том полагает, должно быть, что пишет в лучших традициях философский роман, клянется именем Музиля и превентивно, дабы выбить оружие у завистников, насмешничает над своей страстью: «Нет романиста, который был бы мне дороже Роберта Музиля. Он умер однажды утром, когда поднимал гантели. Я и сам теперь, поднимая их, с тревогой слежу за биением сердца и страшусь смерти, поскольку умереть с гантелями в руках, как умер боготворимый мною писатель, было бы эпигонством столь невероятным, столь неистовым, столь фанатичным, что вмиг обеспечило бы мне смешное бессмертие». Но грех эпигонства автору не грозит. Настоящий эпигон Музиля работал бы с безоглядностью своего кумира, не присматриваясь к интеллигентной толпе, уповая на самоценные качества слова и мысли. Просто ему, по определению, не хватило бы ни ума, ни таланта остаться собой. Кундере хватило всего для победы и гордого самостояния. Образцовый западный постмодернист, писатель умеренного, буржуазного международного постязыка, он заслужил свою славу, большую и малую конъюнктуру бессмертия.

И фотография превосходна — старый литературный волк, всепонимающий труженик-изможденец с сигарой.

12. 06. 97

ХРОНИКА НАЧАЛА ЛЕТА

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже