Перемена имен была для тех людей обычным делом, так переезжают из города в город; есть эмигрантский анекдот начала прошлого века — еврей должен сменить фамилию на новую, американскую, он придумал ее и забыл,
Еще были фамилии, их как раз никто не менял, носили, что придется, не замечая, как цифры на театральном номерке. Гинзбурги и Гуревичи, люди из далеких польских и баварских городов, таскали на себе топонимы, как заплечные мешки со всем своим достоянием. Степановы с их безлицым первостепаном (греческое
Интересней всего в своей истории то, чего не знаешь; в чужих — животный магнетизм избирательного сродства, заставляющий безошибочно вынимать из сотни именно эту. В сказке ученик волшебника должен пройти испытание: узнать свою любимую из десятка птиц, десятка лисиц, десятка неразличимых девушек. Зебальд основал свой метод — способ думать и говорить — на отказе от выбора. Тем не менее, когда читаешь его книги, начинает казаться, что там нет ничего, кроме муравьиных дорожек, ведущих к неожиданным рифмам. «Непостижимо, подумал я. Как возникает избирательное сродство? Как возникают аналогии? Как происходит, что в другом человеке вы видите самого себя, а если не самого себя, то вашего предшественника?» Если ему верить — это случается само собой, волей вещей; так сорока тащит в гнездо все, что попадется под клюв. Но больше всего его трогали совпадения дат, дни рождений, смертей и событий, сквозь которые видишь свои. Эти соседства грели его, кажется, сильней, чем те, что связаны с именами; впрочем, к своему тезке и соседу, граверу Хансу Зебальду Бэхаму, родившемуся в 1500-м в ближнем Нюрнберге, он чувствует некоторую привязанность. И действительно: атлетические и меланхоличные обнаженные, населяющие работы этого первого Зебальда, ведут себя примерно так же, как герой-рассказчик второго. Обремененные гирляндами или большими шарами, они терпеливо переносят чужие прикосновения, как если бы те не имели к ним ни малейшего отношения, обнимают козлят, кормят грудью стариков, стоят и сидят под знаком своих планет, нимало не теряя общей для всех рассеянности, словно они уже не вполне люди — скорее фигуры вольного воздуха, которые можно пройти насквозь.
Но наш Зебальд, и я за ним, больше всего любил числовые совпадения, ту секунду, когда со страницы или могильной плиты навстречу (как птичка из объектива фотографа) вдруг слетает дата, имеющая к нам прямое касательство. Книга Элиота Уайнбергера про призраки птиц, например, начинается прямо со дня моего рождения; там так и написано, в первой же строчке: «9 июня 1603 года Самюэль де Шамплен присутствовал при победных торжествах Алгонкинов на берегах реки Оттавы». Понятно, что все разговоры, что велись в этот исторический день, имеют для меня особый интерес, подкрашены зеленью или кармином; на этой же подцвеченной странице великий сагамор алгонкинов рассказывает, как мы появились на свет. После того как весь мир уже был создан, Бог воткнул напоследок в сухую почву несколько стрел, и те превратились в мужчин и женщин, которые населили землю. Стоит задуматься о том, к чему тогда стоит возводить свою родословную — к оружию или к самой вертикали, к требованию и обязанности стоять прямо.
С другой стороны, и потребность запрокидываться назад, чтобы разобраться с этой самой родословной, должна же откуда-то возникнуть, как и моя дурацкая привычка высчитывать временные промежутки: вспоминая тот или этот день, я иногда проделываю в уме операцию, смысла которой сама не знаю. «Если бы у этого дня был ребенок, — думаю я, — ему исполнилось бы столько-то». Именно так: не у меня или кого-то еще, а у самого события — словно то, что изменило мой мир, уже было рождением кого-то нового. Этим несуществовавшим детям, населившим мою землю, уже немало лет, и самих их немало; чаще всего я вспоминаю одного. Если бы 15 января 1998 года, в день, что в Москве был ослепительным и морозным, а в Вюрцбурге серым, запотевшим изнутри, мамина смерть стала ребенком, ему бы сейчас исполнилось девятнадцать.