Мэри прекрасно чувствует раздвоенность своей натуры — она слишком умна, чтобы не отдавать себе в этом отчета. Она видит в себе все, но не все осуждает. Для этого нужно иметь ту этику, недостатка которой она не замечает. Видит, но так как она ужасно взволнована и все силы ее ума напряжены до последней степени, то и ирония ее, разбуженная этим, растет до самоиронии, и перед глазами Мэри балансирует в воздухе толстый, надутый, смешной, противный банкир из «Fliegende Blätter», с засунутыми в жилетные карманы пальцами рук, с задранным носом, надутыми губами, обвислым подбородком… И каждую минуту банкир переливается в светлое, воздушное, эфирное видение, в призрак женщины, белой и прозрачной, как легкое облако.
Нервы Мэри так расстроены, что все лампы в театре начинают принимать в ее глазах очертания каких-то чудовищно-отвратительных, смеющихся, искаженных лиц, похожих на маску клоуна на цирковых афишах. Наконец, весь театр превращается в чудовищного паука, в какое-то страшное, смеющееся существо. Ей кажется, что все задыхается от хохота: ложи, кресла, кинкеты, кулисы и занавес…
«Я больна, или схожу с ума», — думала Мэри.
Хотела уйти. Кончался последний акт.
Ада, жена одного из египетских фараонов, идет по саду.
Странный, незнакомый певец с бронзовой кожей, какой-то эфиоп, стоит, опершись о колонну. Царица велит ему петь.
Раздается огромная, рвущая за сердце вариация на тему Шумана:
Морский, который знает музыкальность Мэри и поэтому любит сидеть в опере в ее ложе, заболевает форменной астмой. Коротенькая песня Шумана становится громадной арией, с сохранением всего зловещего величия первоначальной темы. Эти вариации похожи на пожар, пир в небе, вокруг солнца, в осенний вечер.
Мэри почти ничего не сознает. Но, слава Богу, многие тоже ничего не сознают, и никто не обращает на нее внимания. Она не знает, как ее свели с лестницы, как усадили в карету. Знает только, что Морский бесконечное количество раз целовал ее руку в ложе и на лестнице. «В слезах излил бурю…» Потом видела, что он побежал еще куда-то, чтобы делать то же самое.
— Вот сумасшедший! — сказал, глядя на него, Чорштынский, который вообще не любит артистов, а Морского должен был выносить, так как они были родственниками.
Морский в свою очередь называл Чорштынского «лакированным сапогом», чего, впрочем, не скрывал и от Мэри.
Мэри приехала домой без единой мысли в голове, в состоянии какого-то гипноза; служанки раздели ее и уложили спать. Муж, к счастью, поехал в клуб. Мэри заснула «каменным сном».
На следующий день утренние газеты сообщали городу, что Мириам Сарони никто иной, как «соотечественник» и т. д. — Владислав Стжижецкий. Одна из них вспомнила даже провал «Розы саронской» и решительные утверждения критики о бездарности «сегодняшнего маэстро», «триумфатора» и т. д.
Электрический ток пробежал по городу. Второе представление оперы было еще блестящее первого. Стжижецкий бесконечное количество раз должен был раскланиваться со сцены, а «венками можно было, — по словам Морского, — снабдить четыре похоронные процессии». Мэри не была на этом представлении; не хотела пойти, что-то ее удерживало. На третий день Лудзкая, салон которой считался наиболее артистическим в городе, устроила для Стжижецкого раут на несколько сот человек.
Между Мэри и ее мужем не было сказано ни одного слова о Стжижецком. Взаимный договор молчания выдвинул еще один параграф. За обедом, перед оперой, куда собирались Чорштынские, Мэри спросила:
— Ты знаешь, что мы приглашены к Лудзким. Поедем?
— Ничего не имею против, — ответил с самым равнодушным видом граф Чорштынский, и быстро добавил то, что должен был сказать, вместо предыдущей фразы: — С удовольствием, если хочешь…
Мэри обмакнула губы в ликере, муж ее — закурил сигару, так как Мэри позволяла курить в своем присутствии, когда никого не было. Потом они встали, она подставила ему щеку, так как обед кончился.
Ах! Каким противным казалось Мэри сегодня все это.