В то время вообще на Руси так мало было известно о Польше, о польских делах и притязаниях; из русского лагеря не подымалось ни единого голоса для разъяснения наших отношений к этой несчастной стране; тридцать лет у нас на этот счет все молчало; все было темно, мертво и глухо, и эта мертвенность и глухота набрасывали мрачную и антипатичную тень на эти русские отношения. В эти глухие и немые три десятка годов память современников, свидетелей и очевидцев 1831 года понемногу притуплялась; негодование если в них и было, то намного смирялось и угомонялось самим временем; в русском сердце давно уже поселилось если не примирение и забвение, то равнодушный и спокойный индифферентизм. Мы Польши не знали; большинство думало, что раз она была усмирена, покорена и что затем с нею навсегда уже покончены все расчеты. Молодое же поколение благодаря все той же немотствующей глухоте общественного сознания вырастало в полнейшем и всестороннем неведении этой древней русско-польской тяжбы. Молодое поколение, благодаря школьной скамье, знало только стихотворение Пушкина «Клеветникам России», но плохо понимало, ради чего оно написано. Находились иные радетели, которые решались даже утверждать, что поэт был подкуплен, соблазнен камер-юнкерским шитьем и дворскими милостями – и не было громкого, разъясняющего голоса в защиту оскорбляемой памяти русского поэта. Знало еще молодое поколение, что в 1830 году Польша поднялась за свою свободу и независимость, за что была раздавлена русскими войсками, и это смутное знание естественно могло рождать в каждом честном молодом сердце одно только сочувствие к угнетенному и порабощенному народу. А между тем противная сторона не дремала. В эти глухие тридцать лет там, на Западе, эмиграция создала своих историков, поэтов, публицистов, голоса которых громко и дружно, на всю Европу, раздавались в защиту польского дела, и эти голоса подхватывались чуждыми людьми других национальностей, усилившими общий негодующий хор, а мы все молчали и молчали, и с этим молчанием в наши «образованные» массы, мало-помалу, но все более и все прочнее проникало сознание, что правы они, а виноваты мы. «Колокол» громко и неустанно будил общественную совесть и взывал к покаянию. И мы, позабыв от времени самую сущность, самое ядро старого дела, начинали уже смиренно каяться… В этом случае все, что относится к нам, могло всецело относиться и к моему юному герою. И вдруг, под ловкою и потому незаметною эгидой польской женщины, этому юноше раскрывается целая история страданий, горя, угнетений, насилий и мук порабощенного народа. Он только тут узнал про эти муки, он ежедневно слышал свежие рассказы еще о вчерашних только событиях из уст молодой женщины, он видел порою взрывы ее невольного негодования, порою ее слезы и… и, потупляя глаза, краснел за себя, за свой народ, за свое правительство, которое становилось ему ненавистным в эти тяжелые минуты. И что ж ему оставалось делать? Он знал и выслушивал только одну сторону. Другая сторона, как и он же, все еще молчала в своем неведении и конфузилась.
Часто, приходя в будуар Цезарины, он заставал ее за работой. На широких и больших пяльцах была натянута красная шелковая материя, подшитая с исподней стороны материей белою. Работа графини близилась к концу. Хвалынцев мог свободно рассматривать на пунцовом фоне изображение креста с терновым венцом и две пальмовые ветви, а над всем этим парящего белого орла. На исподней стороне был вышит образ Богоматери с сердцем, пронзенным семью мечами и с надписью вокруг: «Boze, zmilój cie nad nami!» [69]
Над белым орлом тоже красовалась надпись, над окончанием которой трудилась теперь графиня. Эта надпись, вышитая серебряною нитью и блестками, была сделана на русском языке и гласила: «За свободу вашу и нашу».Хвалынцева уже давно интересовала эта работа, но он все как-то не решался спросить, что это и для чего графиня вышивает? Наконец, однажды вечером, сидя подле нее и утомясь несколько чтением, он отбросил в сторону брошюру и стал следить за интересовавшим его рукодельем. Графиня встала и, подняв белую салфетку, до половины покрывавшую ее работу, стала любоваться на свое произведение.
– Хорошо? – спросила она, ласковым взглядом обратясь к студенту и вызывая его этим на участие.
– Прекрасно! – от души похвалил он. – Я уж давно любуюсь на это вышиванье и давно хотел спросить, что это такое вы работаете?
– Это? – как-то загадочно и вместе с тем горделиво усмехнулась Цезарина. – Это для наших будущих героев.
Хвалынцев вопросительно поглядел на нее.
– Это знамя, – продолжала она, – знамя свободы, которое, со временем, я вручу достойнейшему, а может… – раздумчиво замедлилась она, – может, и сама понесу его навстречу вашим солдатам… Ведь тут недаром же написано: «за свободу вашу и нашу!»
При этих словах Хвалынцев заметил в ней какую-то странную, отчасти театральную, но очень эффектную экзальтацию.