Да и в тех же Соловках произошел выразительнейший эпизод, о котором вспомнил академик Д. С. Лихачев:
«Когда он приехал на Секирную гору в карцер, где творили самый ужас, где на «жердочках» сидели люди, то на это время «жердочки» там убрали, на их место был поставлен стол, а на столе разложены газеты. И было предложено заключенным делать вид, что читают газеты — вот как в карцере перевоспитывают! Заключенные же нарочно стали держать газеты наоборот, вверх ногами. Горький это увидел. Одному из них он повернул газету правильно и ушел. То есть дал понять, что разобрался, в чем дело».
Так что не надо Горького оглуплять и окарикатуривать.
В связи с этим весь эпизод с Горьким на Соловках я решил в пьесу не вставлять. Он, будем считать, лишний и только отяготит и без того тяжелый вес документов по делу моего отца.
Перемена декораций произошла. Снова свет — на сцену.
«Производственный роман» кончился.
Начался роман любовный, «роман в письмах».
В пустом пространстве снова замаячили фигуры моих родителей…
Первое действие
Дальше — первое действие.
Хочешь не хочешь, оно будет длинным, лет на восемь… В реальности получится десять, но об этом позже.
Первое действие — это картина довоенного времени. Вплоть до начала войны.
Приговор вынесен. Дальше что?
Начинается эпоха переписки. Жажда общения гасится взаимообменом посланий — это единственная веточка, на которой можно обоим удержать груз одиночества по причине вынужденной разлуки.
Бравурность нот составляет трагизм мелодии. Возвышенность речи в этом навале писем лишь шифрует кошмар, параллельный каждому слову, не подкрашивает мерзость, а есть мерзость сама по себе, ибо, не являясь никакой литературой, являет собой собственно жизнь. Эту переписку вполне можно было бы бросить на помойку, но вся беда в том, что авторы этих писем — реальные люди — уже давно там находятся, на помойке истории! — забытые и никому не нужные. Это вам не переписка Цветаевой с Пастернаком или, скажем, Сталина с Черчиллем… Это не беседы Гете с Эккерманом и не полемика Вольтера с Екатериной… Попав в мясорубку эпохи, эти двое были растерты в пыль, да они и были пылью изначально, еще когда поженились, еще когда вкусили первый рабфаковский поцелуй… Уже тогда они были приговорены, но, конечно, совсем не предчувствовали того, что с ними вскорости будет… Их наивность, молодость, романтизм были столь лучезарны и искренни, что не достойны нашей иронии. Пожалеем же родителей наших, как жалеют жертв землетрясений и наводнений.
О гец. Мы все — крошки, застрявшие в усах вождя. Нас НАДО было смахнуть, мы мешали…
Я.
Чему?Отец.
Процессу поедания основной пищи.Но переписка — только надводная часть айсберга. Сворованная государством жизнь обратилась в призрачное шаламовское нечто, состоящее из животного предсмертного существования, в котором сам собой возникал тяжелейший из самых тяжелых выбор — остаться ли человеком или превратиться в дерьмо.
«В лагере убивает работа, поэтому всякий, кто хвалит лагерный труд, — подлец или дурак».[2]
Отец, не бывший подлецом и тем более не производивший впечатление дурака, уклонился в своих письмах от рассказа о подробностях трудовой деятельности в лагере — и это был он, принимавший близко к сердцу любой конфликт на службе.
Конечно, он знал, что письма перлюстрировались. На них — не своим — сталинским — глазом смотрели бдительные проверяющие. Малейшее отклонение от норм, «что можно, что нельзя», оборачивалось карой, самой слабой разновидностью которой мог быть карцер.
Это называлось «сохранением классовой сущности» заключенного: надо было не только страдать в неволе, но и льстить палачу, благодарить палача, славить палача.
Собственно, то же самое делали подневольные люди, находившиеся на так называемой свободе.
Но те, кто сидел, чтобы выжить, должны были каждую секунду ПОДТВЕРЖДАТЬ свою искреннюю преданность охране и ее идеологии.
Этот садомазохизм входил в обязаловку и здесь, и там. Присяга на верность. Иначе…
В российской тюремной традиции обмануть, обойти дуру-цензуру значило проявить превосходство узника над охраной.
«Твоего брата отправили в санаторий», — писал невольник, а на воле все понимали, что санаторий — это концлагерь. «Поехал в гости к Дзержинскому» — в переводе на общепонятный — «расстрелян».
«Сестра заболела и лежит в больнице» — считайте, арестована. «Отправились на луну» — убили.
«Доктор признал здешний климат для твоего папы вредным» — читай «перевели в другое тюремное заведение».
«Эзопов язык» в старых тюрьмах России знали все. Советский тюремный «новояз» был гораздо более хитрым, изощренным. Надо было прежде всего подчеркивать ИДЕОЛОГИЧЕСКУЮ верность режиму и «лично товарищу Сталину». Даже находясь в карцере, зэк должен был показывать, что счастлив находиться в советской тюрьме. Главное, что он исправляется. Что он верит в лучшее будущее.
Иначе ты — плохой зэк. Письмо по сути своей интимно, секретно, лично, но именно личная жизнь должна быть поставлена под контроль.