В вязкой тишине ночного двора он дышал запахом Зарайской. Отключил телефон, опустил спинку сиденья и жадно, алчно стиснув зубы, прикрыл глаза. Чтобы перед ним встало противоестественно хрупкое, болезненно сексуальное тело с разведенными коленями. Дымные глаза, как сумрачная сень забрезжившего утра.
Которое медленно разгоралось на горизонте. Сначала высвечивая воздух изнутри, озаряя его неясным предрассветным рдением, делая густо-мутным, невнятным. Потом прочищая, осветляя, создавая из мутной семенной поволоки жизни новый незнакомый, но ненасытно желаемый им мир.
Солнце на горизонте медленно выползло из-за высоток, остро-холодным светом объяв квартал бетонных коробок, покрытые росой покатые бока припаркованных машин, железные трубы детских площадок, серую скуку тротуаров и дорог. Отразилось в стеклах квартир, прозябающих в своих муторных жизнях обывателей.
В которых не было ничего, стоящего того, чтобы их проживать.
— Саша. — Издалека, неясно, фальшиво, сквозь разделяющий на до и после металлостеклянный свод старой «Тойоты» позвала его женатая жизнь.
У запертой дверцы машины стояла она. Та, которую он знал: знал ощупь кожи, запах, исходящий от волос, тембр голоса, даже эту ее старую кофту, в которой она ходила дома, надевая поверх майки. Знал — и больше не хотел. Ушли вдаль, в прошлое, все привычки, словечки, прозвища, вся эта приторно-пошлая, полуискренняя глупость. Банальная плоскость, унылое однообразие, наивное убожество. Которое так сладко и нежно изнутри и так нелепо, смешно, унизительно снаружи.
Жена, нервно сжимавшая плечи, с волосами, забранными в неряшливый хвост, с тяжелыми бессонными синяками под глазами стояла у машины, постылая и нежеланная. Дебольский вдруг остро — всем телом — осознал, что больше ее не любит.
Она стала чужой. Уставшей, нервной, надоевшей.
Хотя, наверное, сама этого еще до конца не сознавала или не хотела осознать. И последним испугом ломая гордость, все равно пришла.
Она его, конечно, тоже не любила. Но боялась остаться одна. Влюбленность ломает сладкую человеческую спесь изредка, страх потери — почти всегда. В минуту испуга, когда выскальзывает из пальцев нечто принадлежащее, навеки твое, просачивается меж ними и убегает, человек, в острой панике теряя рассудок, — способен на все. И ей не хотелось перестраивать свою жизнь, не хотелось перемен. Дебольский чувствовал, знал, осязал безразличный ему исходящий от нее страх. Как знал и то, что скажи ей сейчас, что будет врать, изменять, унижать, но останется с ней — при ней, — и она, скорее всего, согласится. Может, потом пожалеет. Возненавидит, взлютует, компенсируя рану самолюбия. Но сейчас, в самую первую минуту панического ужаса, — согласится.
И все это будет душно, хмурно, томно, пресно.
— Са-аш-ша. — И в длинной тоскливой тягомотине этого слова, в отчаянной неуверенности ее голоса Дебольскому уже слышалась серая нудная скука нескончаемого будущего.
— Саша, что происходит?! — она стояла у дверцы, не протягивая к ней руки, потерявшаяся в мире и в жизни. И слова долетали до него из пустоты. — Саша, бога ради, скажи мне что-нибудь!
Она потянулась к двери.
А он к кнопке зажигания — мотор мерно и послушно завелся.
На лице жены, в чертах которой он знал каждую точку, родинку и густо-белые гладкие мгновения кожи на местах заросших пор, отразилось непонимание. И неверие.
А он не знал, что ей сказать.
Дебольский включил «D» и с медленной неотвратимостью потянулся с парковки, оставив ее в дальнем-далеке зеркала заднего вида. Что можно сказать женщине, которую больше не хочешь?
Ничего.
И остается только влечься, подспудно нехотя тянуться туда, где звучит смех Зарайской.
Где он течет, дробится, множится, переливается, отдаваясь в ушах. Громко терпкий, вызывающе-яркий, откровенно свободный. Чрезмерно блистательный для скупо ханжеской атмосферы «Лотоса». Как единственный повод к жизни в нудном царстве рутины и скуки.
И, конечно, он был первым, что Дебольский услышал, открыв дверь конторы.
Он сделал шаг в кабинет, в юбилейно тысячный раз переступив порог, и стеклянная дверь за спиной грохотом обозначила его опоздавшее на двадцать минут присутствие.
Дебольский быстро глянул на часы: минутная стрелка успела пробежать лишнюю треть часа. Все остальные уже давно были на своих местах.
Зарайская сидела, закинув на стол худые, остроколенные ноги: стиснув, переплетя щиколотки, перекрестив белые туфли с томно беззащитными, угольчато хрупкими носами. Она просто сидела, но самим своим существованием уже утягивала взгляды, привлекала, прилучала.
Будто ей было можно то, что неразрешительно прочим, и она какая-то другая, не подвластная скупому фарисейству и субординационной трусости видимости приличия.
Богу, которому молится всякий, хоть сколько-то усвоивший основное правило социума: подмахивай и не выделяйся.
Она, беззастенчиво блистая, осеняла кабинет дымным взглядом, шепотом журчания воды и, смеясь, была здесь и не здесь.