Четверо суток Зарайская металась по дому. Свела какие-то знакомства через какие-то другие знакомства в Москве. Кому-то что-то обещала по телефону, с кем-то договаривалась, кому-то платила, беспокойно хмурясь, отчего на лбу ее пролегала складка. И через трое суток появилась квота, палата и хирург.
Тогда кинулась в банк. Переводила откуда-то деньги, нервничала и металась по холлу так, что острые каблуки ее звоном били в висящей под потолком люстре. Пашку отправила в магазин — бегом купить конфеты (это девочкам-операционисткам), потом дорогой коньяк (это администратору зала), потом просто бумажные конверты (уже в больницу).
И Свиристельского задушила тяжелая, опустошающая тягота, повисшая в душе.
— Она ко мне днем пришла, — лицо его окрасилось каким-то смутным тяжелым оцепенением. Когда он посмотрел Дебольскому в глаза: знакомо, понимающе, совпадающе.
И глаза его были трезвы. Свиристельский медленно наклонился к столу, опершись на сомкнутую сцепку рук, не мигая глядя навстречу. С тем глубоким, неудержимым, пригнетенным желанием: рассказать, — рассказать тому, кто поймет.
— Жена на работе была. На улице метель. А эта в белом платье и чуть не в пиджаке. А у нас, знаешь ли, сугробы по шею — снега много. Холод.
И Дебольскому очень ясно, осязательно, обонятельно представилось. Ее белое платье. И дрожащие, красные от озноба пальцы. Бледные губы, смыкающиеся над горячей падью рта.
Зарайская: ломкая, замерзшая, дующая на костяшки, выпуская горячий воздух. Ощутилась настойчивая трепетность ее колен, трущихся друг о друга, смыкающихся от холода щиколоток. Соблазн выступающих под тонким платьем лопаток.
И так легко, естественно, понятно привиделись мужские руки. Задирающие юбку, сжимая ледяные бедра, ягодицы, проталкивая пальцы через белье туда, где внутри она горячая… и как мужчина наваливается сверху, подминая под собой, опрокидывая на кровать.
— Как она орала, — протянул Пашка и неторопливым перестуком, не глядя, сбил длинный пепельный столбик о край переполненной пепельницы. — Так орала — стены дрожали.
Дикий визг разрезал жужжащую вентилятором тишину дешевого крымского кафе.
— Ну, я по мордам-то разок дал…
роковая девочка, плясунья
— Она и притихла, — подался он ближе, все понимая, глядя Дебольскому в глаза.
белый призрак в сумраке аллей
— В матрас ее немного прижал, чтоб задохнулась.
лучшая из всех камей
И ужас, наконец, хлынул в кровь Дебольского.
— А мне знаешь, как хорошо было?
мучительная сладость ее губ хлынула в кровь Дебольского, сминая и комкая, он целовал ее, проталкивая язык в рот, и возбуждение бешеной пеленой застило глаза.
— Никогда больше такого не было, ей-богу.
он сжимал, подминая под себя острое, угольчатое тело, худые заломленные руки, ребра… Каким-то остаточным разумом, не умом, а бездумным телесным рефлексом потянулся он к ручке сиденья. Опрокидывая спинку назад. Распластывая под собой ломко тонкое, томно, терпко пахнущее тело. Ощущая под собой ее плечи, живот, ноги, лобок.
Лед разлился в крови, диким сковывающим, убивающим ужасом самоубийства души входя через рот, с тошнотворным вкусом водки стекая по пищеводу, в горло, и оттуда по телу — по всему онемевшему телу насилия.
Пашка с тихим горячим шепотом наклонился над столом:
— Так хорошо, даже рассказать не могу.
Смотрел он глазами узнавания.
И испытал такое острое, нестерпимое, ослепляющее наслаждение, какого не испытывал никогда в жизни. Которое не мог себе даже представить, о существовании которого не догадывался.
И жаркая похоть, терзавшая Дебольского три месяца, отступила. Отступила и освободила место тяжелому тошнотному холоду. Рвота подкатила к горлу.
Она кричала. Кричала, билась и вырывалась из рук. Задыхалась. В маленькой спальне, окнами выходившей на заснеженный пустырь. Где стены были оклеены белыми обоями в голубой цветочек, и на постели лежало блеклое покрывало — сбоку залитое, да так и не отстиравшееся.
Ломкая Зарайская в дорогом своем платье, задранном на спину. Пробуждающая лютую животную похоть. Орала и рвалась она из рук, зажимающих рот.
А потом беззвучно и тяжело обвисла на краю кровати. Длинные белые волосы осели на дешевый, продавленный ножкой кровати линолеум. И лежали так несколько часов.
Только когда подошло время, и Пашка заметался при мысли, что скоро придет жена, она собрала с кровати тело. Оперлась о дрожащие локти, осыпавшись сенью спутанных волос, дрожа коленями, трепеща плечами, встала.
Ушла, чтобы сохранить его удобный брак. Чтобы ему помочь. Пожалеть и спасти.
А через два дня Пашка помог собраться, подвез до аэропорта. Поднес ей вещи и долго махал рукой, пока она проходила паспортный контроль.
— Она мне тогда сама позвонила. Веришь, нет? — странно живой, несоответственно естественный голос надорвал сознание Дебольского. Он поднял было, но отвел взгляд, когда уже почувствовал непереносимость, неспособность его держать. — Ага, сама набрала. Спросить: «Как там Даша?» А я чувствую, что боится, слышать меня боится — а все равно звонит. Как там Даша, — скривился он. — И денег перевела.