Потом все стихло. Броневик бесшумно тронулся с места. Кузя, Слободкин и Кастерин из всех автоматов открыли огонь по колесам быстро удалявшейся машины. Но она так и ушла невредимой.
Оттащили Васина в лес. Думали, ранен только, придет в себя. Но как ни хлопотали над ним, Васин не подавал никаких признаков жизни.
— Глупо все как получилось! — сокрушенно развел руками Кастерин. — С того света вроде выбрались, своих повстречали — и вот поди ж ты… Сами, конечно, виноваты — подставились.
— Сами, — согласился Кузя. — Простить себе не могу.
— А ты-то тут при чем? — спросил Кастерин.
— Он у нас за старшего, — пояснил Слободкин.
— А… Тут все хороши. Раззявы, — в сердцах махнул рукой Кузя.
Целый день они были под впечатлением тяжелой утраты. Что бы ни делали, о чем бы ни говорили, мысль все время возвращалась к Васину, к тому, как нелепо он погиб.
Даже еще одно новое пополнение, с которым наутро вернулся Кузя из разведки, не сразу подняло сникшее настроение. А привел с собой Кузя не кого-нибудь — двух бойцов с голубыми петлицами! И не откуда-нибудь — из родной парашютной бригады!
Они рассказали Кузе и Слободкину, что произошло после того первого ночного боя в лесу, как развивались дальше события. Сражение с немецким десантом было выиграно. Вражеские парашютисты были рассеяны, перебиты, взяты в плен. От пленных узнали планы немецкого командования. Эти ценнейшие сведения передали в округ. Получили приказ: всем выходить на излучину Днепра.
Эти двое, которых привел Кузя, «подметали», как они выразились, последние крохи: прочесывали леса, извещая парашютистов о месте сбора.
— На ловца, как говорится, и зверь бежит, — сказал один из них. — Ну, вам все ясно? Мы дальше потопали.
— Зверь, говоришь? — переспросил Слободкин, оглядев товарищей, и впервые заметил, что вид у всех действительно был самый что ни на есть зверский: обросли, обтрепались, исхудали. Особенно нелепо выглядел Кузя. Борода у него вообще росла не по дням, по часам, а тут вдруг поперла невероятными клочьями.
— Фотографа не хватает, — сказала Инна. — Остался бы на память поясной портрет.
Что-то было грустное в этой шутке. Или Инна немного влюбилась в Кузю и чувствовала, что надвигается расставанье, или просто обстановка действовала?
А расставанье в самом деле приближалось. Вот выйдут к излучине Днепра, предстанут пред светлые очи начальства, получат благодарность за то, что в лесу времени зря не теряли, а еще скорей нагоняй за то, что так медленно собирались, — и айда на переформировку, переэкипировку и прочее «пере» куда-нибудь за тридевять земель от этих уже ставших родными мест.
Инну тоже где-то поджидали перемены. Вот-вот отыщется ее медсанбат или объявится новый, которому она позарез необходима будет, который без нее и в войну вступить по-настоящему еще не решился.
Но все-таки, что бы ни случилось, они все вместе долго еще будут вспоминать свою лесную жизнь, полную невзгод и лишений, но в то же время и прекрасную: ведь именно здесь, в белорусском дремучем лесу, в белорусских болотах, учились они бить врага, презирать опасность и смерть, подстерегавшую на каждом шагу.
— Верно я говорю, Кузя? — спросил Слободкин.
— Про что?
— Про лес, про болото.
— Верно. И все-таки обидно. В своем краю, в своей стране идем по лесам, крадемся, как воры, хоронимся света белого, с голоду подыхаем, собственный ремень изжевать готовы. Не обидно разве?
— Обидно. И все же смерть идет по пятам за ним, не за нами.
— Смерть — она дура, потаскуха, можно сказать, за кем угодно увяжется.
— Это тоже верно, И все-таки — УМХН.
— УМХН? Что за штука?
— Штука простая очень, но ценная, без нее мы накроемся быстро. УМХН У Меня Хорошее Настроение. Это когда мы еще ребятами были, в игру такую играли — зашифровывали интересные мысли. Кто кого перехитрит.
— А зачем? — спросил Кузя. — Если мысли хорошие, для чего их зашифровывать? Глупость какая-то.
— Нет, не глупость. Бывают вещи хорошие, например любовь, а говорить про нее не принято как-то. Мало ли кто что подумает! Вот мы ребусами и шпарили.
— Не знаю, не знаю. К нашему положению это, во всяком случае, не подходит. Детство есть детство, война есть война.
Кузя не склонен был сегодня шутить. Он вдруг начал терять вкус к улыбке. Это что-нибудь да значило. Слободкин посмотрел на него внимательно и поразился: глаза выцвели, стали из голубых серыми, холодными, злыми.
— Кузя, что с тобой? Ты не рад, что ли? Мы же скоро к своим выходим.
— Что к своим выходим, хорошо. А все остальное…
— Что остальное?
— Далеко слишком немец пропер.
— Насколько пропер, столько ему и обратно топать.
— Это точно. Но до той поры мы еще нахлебаемся. Я не о себе, ты не думай. Мне маму жалко. Я когда в Москву ездил, мало с ней побыл. А ведь старенькая, плохая совсем.
— Моя тоже, как ты знаешь, не моложе твоей, но я ведь молчу.
Как ни старался Слободкин отвлечь Кузю от мрачных мыслей, тот твердил свое: «Старенькая…»