— Есть! — сверкнул глазами Виктор, и нос его поднялся кверху.
— Пиши, пиши, — я потрепал его по плечу и пошел, опустив голову, в лес, подальше от грустной песни Скалова, от тяжелых глаз Агафонова, понурой сильной фигуры Тимофея Прончатого. Долго бродил я в сосняке в полосе военного городка и столкнулся с начштаба гвардии капитаном Федоровым.
— Грустишь, Снежок?
— Врать не привык, — сознаюсь я, слабо пожимая протянутую руку капитана.
— О доме думы?
— Какой вопрос…
— Зайди завтра. Получишь направление на комиссию. Тебе можно, приказ есть — по ранениям. А вот меня пощадила война. Ни одной царапины. Завидую я тебе, Антон, можешь скоро быть в России. Даже Перетяге завидую. За тот дебош — в запас его, слыхать. Может, и мне ляпнуть: мы, мол, воевали, а вы политграмотой занимались, товарищи политотдельцы. Такое ведь сказанул Микола Остапович. Может, и мне, а, Снежок? — и тут же махнул рукой. — Шучу. Не в моем характере глупить. А ты заходи завтра. Да в одиночестве не броди. Одиночество хорошо, если есть кому сказать об этом. Это не я, Оноре де Бальзак говорил.
Я получил направление и начались мои мытарства по дивизионным, армейским и прочим комиссиям. Совсем было бы не суетно, заседай врачи в одном пункте, а то разбросало их по всей Польше. Пришлось путешествовать, а это было нелегко.
На штаргардском вокзале — базарно, в воздухе висят выкрики торговцев сигаретами, лимонадом, колбасками. Публика на перроне разношерстная. В кучу, озираясь пугливо, сбились немцы, этим дорога за Одер, последние переселенцы. Неугомонные поляки снуют взад-вперед, перегрузились непомерно разными чемоданами-валисками, разобранными велосипедами и кроватями, ящиками и коробками, то вызывающе шикарно одетые, то совсем серо, но те и другие в шляпах, с тростями или зонтами. Форс держат! Поляки прибыли сюда на жительство в исконно славянские земли, но еще не успели осесть, кочуют.
Мерно, скучающе шагают наши патрули. Их серые шинели теряются в пестром наряде.
Вот радостный кружок, сразу видно наших репатриантов. Они скоро будут в России, после каторги в неметчине родина им кажется особенно дорогой. Говорят они громко, здороваются с каждым солдатом и офицером.
Вся эта толпа внезапно закипела разноязычными выкриками и хлынула к путям, к поезду, который еще не подошел. Но кто-то уже прослышал, что он на подходе, и всполошил всех. И вот у перрона остановился поезд Штеттин — Варшава, через Познань.
По совету коменданта станции я поехал на Познань. В вагон еле-еле втискался, набит до отказа. Поляки. Ни одного русского. Я плохо понимаю по-польски, а в торопкой речи и вовсе. А поляки говорят, словно боятся, что сейчас их лишат слова. Тронулся поезд, и в вагоне стало потише. Успокоились, едем. Даже песню запели. Да какую! Нашу русскую «Катюшу» на познаньском наречии. И мне как-то сразу стало уютнее, я даже почувствовал себя как дома. Вот что значит для русского русская песня в нерусском краю. Только сейчас я глянул на своих попутчиков другими глазами. Одна молодежь, девчата и парни, и спешат они не на новые земли к Одеру, возвращаются на родину из немецкой неволи, в которую загнали их фашисты, может быть, еще в тридцать девятом году.
— Для вас поют, товарищ! — пояснил мне молоденький хлопец с усиками.
В ответ я кивнул:
— Спасибо, разумею.
— Товарищ говорит по-польски?
— С пятого на десятое…
— Как, как? — усики парня запрыгали.
Я тихо рассмеялся. Какая-то полячка с рыжей копной волос на голове предложила мне свое место.
— Дзинкуе, пани. Я привычный…
Так тесно у нас на родине бывает только в трамваях в час пик, а когда дышишь в затылок соседу или лицом в лицо — не до разговоров и знакомств. Рыжеволосая полячка напомнила мне Зорьку.
И глаза как у Зорьки. Можно было сказать этой молоденькой паненке: была, мол, у меня очень схожая с вами подруга, боевая подруга. Да к чему говорить? Какую-то толику своей боли возложить на чужую душу? Зачем? Могут ответить, остался, мол, жив и радуйся. А от таких слов легче не станет. Поэтому я промолчал. Насколько позволяла теснота, повернулся и стал смотреть в окно.
Мимо проплывала польская земля, размежеванная на единоличные полосы, на каждой посеяны злаки. Всходы уже набрали силы, можно угадать и гряду ржи и овса, картошки…
«Как в России до революции», — подумалось невольно.
В Познань приехали ночью. Военный продпункт закрыт, направляюсь в станционный буфет. Здесь чертовски дорого. Булка — тридцать злотых, лимонад — десять. Колбаски — вроде бы сморщенные и забытые с осени на бахче огурцы. Все же покупаю. Ужинаю. Неприязненно посматриваю на буфетчика.
«Вот он, — думаю — живой нэпман». В кино-то я их видел, а наяву не приходилось. Диковина! От моих взглядов польскому «нэпману», видать, не по себе. Ну так и есть. Выходит из-за стойки и к моему столику.
— Пан маит злото? Американское дубле? Я, — и тычет себя в грудь, будто я его не понимаю. — Я, — повторяет он, — маю водку, руска и монополька польска.