Объяснять ему, что я не пан, бесполезно. Ни золота, ни подделки под него у меня нет. Поэтому я отрицательно мотаю головой и продолжаю жевать колбаски, захлебывая лимонадом. Нэпман уходит на свое место.
На полу, на скамейках, на сдвинутых столах и на каком-то возвышении, наверное, сцена для оркестра, певиц и танцовщиц, вповалку спят наши и польские солдаты. Я отыскиваю свободное местечко, сбрасываю с плеч плащ-палатку. Буфетчик видит теперь мои офицерские погоны и снова было направляется ко мне, укоризненно покачивая головой. Я машу ему рукой, иди, мол, ты… Расстилаю плащ-палатку, под голову пристраиваю полевую сумку и ложусь под бок усатому храпящему капралу. Закуриваю уже лежа. Покажи только нэпману золото, он нашел бы русскому офицеру квартиру с постелью и молодой хозяйкой в придачу, и всего, чего ни захотел бы, а потом… А потом немало наших простаков находили в водосточных канавах лицом в грязь с пулей или немецким тесаком в спине. Тогда еще не всех аковцев[2]
и прочих бандитов обеззубили.Утром меня разбудил голос дежурного по вокзалу:
— Увага, увага, панове. Потинг на Торн… Внимание, внимание. Поезд на Торн…
Я быстро выскочил, накинул плащ-палатку. Но торопился я напрасно. Железнодорожный информатор обманул меня. Поезд на Торн ушел не с первого, а со второго перрона. Пришлось ждать до четырех часов по польскому или до шести по московскому времени. Целый день…
На продпункте по талонам потчуют постным картофельным супом, кашей из «польского риса» — дробленой пшеницы — и пустым чаем с еле ощутимым вкусом сахара или даже сахарина. Невольно пойдешь в буфет, к «нэпману» или в «ресторацию», как здесь величают рестораны на три-четыре столика. Что поделаешь — иду. А после брожу по перрону. Подъехал экипаж, в упряжке тощая пара. Когда-то шикарная карета модернизирована. Шустряк поляк посадил ее на мотоциклетные скаты, отчего высокая колымага приобрела довольно карикатурный вид: геркулес на карликовых ножках. Из экипажа вышла солидная пани в меховой высокой шапке и поплыла в зал ожидания. Клячи в наглазниках, ноги циркулем, кивками головы провожали свою владычицу.
«Спросить у кучера, кто она такая? Не стоит. Вельможная пани из Речи Посполитой!» — подумал и заключил я.
Подошел берлинский. Этот состав битком набит нашими, в большинстве офицерами, даже на крышах вагонов отпускники или из госпиталей, списанные в запас. В тесноте, — не в обиде, особенно когда везут тебя на Родину. Все пассажиры веселы, чертовски веселы. Оно понятно, скоро будут у себя. Счастливого пути! Может, и я комиссуюсь и за вами вдогонку.
Но не всем выпало счастье на берлинском ехать к дому. Вижу, прощаются двое: женщина-капитан и солдат. Грустно им, горько расставаться. Солдат успокаивает капитана, она нехотя идет к вагону, ее подхватывают товарищи, слышно прощальное:
— До встречи, милый, в Москве!
Солдат машет рукой и улыбается, как-то глупо — по-детски. И капитан-женщина напомнила мне Зорьку, хотя и не была огненно-рыжей.
Мысли обрывает гудок паровоза. Перебегаю на другой перрон, на ходу вскакиваю в вагон.
— На Торн? — спрашиваю проводника.
— Нет, пан. На Торн за нами будет…
Успеваю соскочить, чертыхаясь и проклиная все на свете.
Наконец-то я в нужном поезде, который движется, как мне кажется, черепахой.
— Далеко до Торна? — спрашиваю соседа по купе.
— Сто километров, — отвечает тот. — Но для русских далеко — это тысячи три, — добавляет поляк.
— Что правда, пан, то правда. Бывали в России?
— Вырос там. А потом с Войском Польским вернулся на родину.
— Не тянет обратно?
— Там хорошо, а дома лучше. Мы и здесь сделаем хорошо!
— Ну, а сейчас-то как?
— Своя ноша плеча не ломит, как говорят у вас. Сила за нами, народ. Но есть те, которые пока что осторожничают. Тут ведь жизни клали за свободу Польши. Только кто ее принес? Войско Польское, коммунисты, или Армия Крайова? Народу поразмыслить надо. Да скоро увидят. Я уже всей семьей здесь.
Поляк долго рассказывал, а я слушал и все больше понимал ту обстановку, которая сложилась здесь в конце войны и складывалась сейчас. «Нэпманам» недолго нагуливать пенензы, дни их сочтены.
На каждой станции, сколько бы ни стояли на ней, как с заведенной пластинки, с перрона неслось в окна вагонов:
— Папиросы! Папиросы!
— Лимонад… Лимонад…
— Колбаски…
В Торне выяснилось, что мне надобно ехать в Бромберг, по-польски Быдгощ, поликлиника перебазировалась туда. Еду. И снова неудача. Прибыл я в воскресенье, а нужный мне врач принимает только во вторник и пятницу. Опять ждать. И когда это кончится?
Все же возвращался я в часть удовлетворенным. Всю дорогу обратно никак не мог прогнать с лица усмешку. Когда-то, чтобы попасть из госпиталя в свою бригаду, а с ней на фронт, мне приходилось обманывать врачей всевозможных комиссий. Я доказывал, что здоров, как бык. И мне это сравнительно легко удавалось. А сейчас, когда кончилась война, пришлось уверять врачей — и трудно же это! — что не годен я ни для какой службы. Доктора, даже милые медсестры, делаются по-следовательски строгими, дотошно-пунктуальными, чуть ли не явно подозревают тебя в симуляции.