И зачем только она сказала: «Все мы в руках Господа»? Ее раздражала лживость, сквозившая в непреложных истинах; все в ней противилось этой лжи. Она вернулась к вязанию. Разве Бог – любой бог – мог сотворить этот мир? Умом она всегда понимала, что в мире нет порядка, логики, справедливости, а есть лишь страдания, нищета и смерть. В этом мире любое, самое низменное предательство сойдет тебе с рук; она в этом не сомневалась. Она продолжала вязать сосредоточенно, слегка выпятив губы, но не замечая этого; ее лицо приняло привычное нахмуренное выражение, черты его застыли в суровой, угрюмой маске, и, проходя по коридору мимо ее комнаты, ее муж невольно задержал на ней взгляд и подумал о том, как сурова ее красота, хотя всего минутой ранее мысленно посмеивался над философом Юмом, который так раздобрел, что провалился в болото. Ее угрюмость опечалила его, ее отстраненность болезненно его уколола; проходя мимо по коридору, он почувствовал, что не может защитить ее, а дойдя до живой изгороди, помрачнел вконец. Он ничем не мог помочь ей. Он мог лишь оставаться рядом и присматривать за ней. Но ужасная правда заключалась в том, что рядом с ним ей становилось только хуже. Он был раздражителен и вспыльчив. Вышел из себя из-за маяка. Он стоял и вглядывался в живую изгородь, в переплетение ветвей, темноту.
Миссис Рамзи всегда казалось, что помочь себе выбраться из одиночества, даже если не хочется, можно, ухватившись за какой-нибудь сигнал из внешнего мира: звук или картину. Она прислушалась, но было очень тихо: дети доиграли в крикет и пошли принимать ванну; лишь море шумело вдали. Она перестала вязать и просто сидела, держа в руках длинный коричнево-красный чулок. Она снова увидела свет. Она взглянула на него недоверчиво, ведь, когда не спишь, все воспринимается иначе, в том числе этот ровный свет, такой безжалостный, бессовестный и так похожий на нее, а вместе с тем ничуть не похожий; она чувствовала себя заложницей этого света – ночью, когда она просыпалась, он скользил по их постели и полу, – но что бы она ни думала, глядя на него зачарованно, завороженно, словно своими серебряными пальцами тот поглаживал некий запечатанный сосуд в ее голове, а если бы тот лопнул, восторг хлынул бы из него, заливая ее существо, – она знала счастье, высшее счастье, сильнейшее счастье; свет дневной между тем меркнул и все ярче серебрил неспокойное море, скрадывая синеву; море переливалось яркими лимонными бликами, волны накатывали и разбивались о берег, отражаясь брызгами восторга в ее глазах; волны чистой радости плескались на дне ее сознания, и она ликовала: ничего не надо больше! Ничего! Все, что нужно, у меня уже есть.
Он обернулся и увидел ее. Ах! Какой прекрасной она казалась сейчас; он и не знал, что она так прекрасна. Но он не мог заговорить с ней. Не мог помешать ей. Сейчас, когда Джеймс ушел и она наконец осталась одна, ему срочно хотелось заговорить с ней, но он твердо решил – нет, он не станет ей мешать. В своей красоте и печали она его не замечала. Он оставит ее в покое и пройдет мимо нее, не говоря ни слова, хотя ему и больно, что она так далека, что он не может пробиться к ней и ничем не может ей помочь. Он бы и прошел мимо нее, не промолвив ни слова, если бы в ту самую минуту она по собственной воле не предложила ему то, о чем он никогда не стал бы просить, не окликнула бы его и, взяв зеленую шаль с картинной рамы, не подошла к нему. Ибо она знала, что он хотел ее защитить.