Предстояло празднование 40-летия комсомола. Готовились к проведению торжественного пленума ЦК ВЛКСМ, на котором должны были присутствовать Хрущев и другие члены Политбюро.
Неожиданно за день до заседания зазвонил телефон, я услышал голос Никиты Сергеевича:
– Приезжайте в Кремль и Аджубея захватите.
По дороге я спросил Алексея, не знает ли он, в чем дело.
Тот ничего не знал.
В кабинете у Хрущева уже сидел Суслов.
Никита Сергеевич, обращаясь ко мне, спрашивает:
– Завтра ты с докладом на пленуме комсомола выступаешь?
– Да, я.
– А не мог бы ты в докладе «выдать» Пастернаку как надо?
– Что вы имеете в виду? – ответил я вопросом на вопрос, так как был застигнут врасплох.
– Да вот с присуждением ему Нобелевской премии.
– Это в доклад не очень вписывается, так как он посвящен 40-й годовщине комсомола.
– Найдите для этого место в своем докладе. Вот мы надиктуем сейчас с Михаилом Александровичем странички две-три, потом вы с Алешей посмотрите, с Сусловым согласуете, и действуй.
Хрущев вызвал стенографистку и начал диктовать. Тут были любимые им словечки: и «паршивая овца», и «свинья, которая не гадит там, где ест или спит», и пр. Типично хрущевский, нарочито грубый, бесцеремонный окрик, выпирающий из текста доклада, нарушающий общий его тон.
Когда он продиктовал слова о том, что, мол, «те, кто воздухом Запада хотят подышать, пусть убираются, правительство возражать не будет», я взмолился:
– Никита Сергеевич, я же не правительство!
– Не беспокойся! Мы будем сидеть в президиуме и в этом месте тебе поаплодируем. Люди поймут.
В целом Хрущев наговорил примерно три страницы. В конце концов мы их превратили в одну. Не просто было включить такой текст в доклад, где с пафосом отмечались подвиги комсомола. В результате пришлось кое-что изменить в уже готовом тексте, чтобы была хоть какая-то связь между отдельными его частями.
Когда на следующий день я с задором произносил свою речь с трибуны во Дворце спорта, место в докладе о Пастернаке было встречено бурными аплодисментами.
Надо сказать, что книгу Бориса Пастернака «Доктор Живаго» я, как и все присутствовавшие в зале, тогда еще не читал. Была она издана в Италии, и в нашей стране ее прочесть было нельзя. Поэтому судить о содержании книги я не мог и осуждал Пастернака за факт незаконного, тайного издания книги за границей.
Слезы соленые лить над вами? Пулю загнать в затылок предателю? Я женщина, много видевшая горя, не злая и не жестокая, но такое предательство… Рука не дрогнула бы… Вам пишет не писательница… Вам пишет женщина, у которой муж был расстрелян в 37 году и отец сослан тогда же… и у которой одна цель в жизни – служить всей душой, всеми силами делу коммунизма и своему народу. Это не слова. Это в сердце…
Благодарю Вас за искренность. Меня переделали годы сталинских ужасов, о которых я догадывался до их разоблачения. Все же я на Вашем месте несколько сбавил бы тону. Помните Верещагина и сцену справедливого народного гнева в «Войне и мире». Сколько бы Вы ни приписывали самостоятельности Вашим словам и голосу, они сливаются и тонут в этом справедливом негодовании. Хочу успокоить Вашу протестующую правоту и честность. Вы моложе меня и доживете до времени, когда на все происшедшее посмотрят по-другому. От премии я отказался раньше содержащихся в Вашем письме советов и пророчеств. Я Вам пишу, чтобы не казалось, что я уклонился от ответа.
Могу с уверенностью сказать одно: в этот, может быть, самый тяжкий период своей жизни («Если только можешь, Авва Отче, чашу эту мимо пронеси») Борис Леонидович отнюдь не был ни мрачен, ни злобен. Нервен, встревожен – да. Но никого из тех, кто перестал приходить к нему и, как от чумы, бежал, издали завидев, он не осуждал. Борис Леонидович очень боялся высылки за пределы СССР. Это, по его словам, было для него страшнее смерти. Жизнь писателя, именно писателя-эмигранта представлялась ему немыслимой. Немыслимо писать, не слыша вокруг родного языка.