Поясню: Сумеркин, его подруга и еще несколько человек, учившихся в школе в Потаповском переулке, опекались их учительницей английского языка, которая была наставницей у дочери Ивинской Иры. Все это составило дружеский круг почти на всю жизнь. И они, но не я, знали «тайну» – кто была Ивинская для Пастернака. И все они называли его, по-семейному, «классиком».
В день похорон мы втроем – Сумеркин, Гельперин, я – на электричке оправились в Переделкино. Кажется, в дом к гробу мы не пошли. Стояли во дворе. Вместе со всеми пошли на кладбище. Когда началось чтение стихов, Юра Гельперин после чтения «Августа» и, кажется, «Гамлета» осмелился тоже читать. Он читал дольше всех, раннего Пастернака и из «Второго рождения». Радость, что так много людей, таких как мы, а также пожилых и известных, были здесь вопреки официальным словам об осуждении Пастернака населением СССР.
Много лет подряд мы ездили порознь или вместе именно в тот день, 2-го июня, – в Переделкино (и еще 19 августа). Именно 2 июня[375]. И при знакомстве с новым человеком я спрашивал, а был ли он на похоронах Пастернака.
Время от 2 июня и до конца года так или иначе связано у меня с началом настоящей дружбы и первой любви, и началом неприятия казенщины, мстительного ареста Ивинской и ее дочери, судом над ними. Год Пастернака.
Пастернак никогда не писал авторучкой. Обыкновенная школьная «вставочка» – вот «орудие производства» поэта. Черновики писались мягким черным карандашом, отнюдь не химическим, Пастернак никогда ничего не диктовал ни стенографистке, ни на машинку. Конечно, не пользовался ни машинкой, ни магнитофоном. Первая его встреча с магнитофоном – над его гробом записывались прощальные речи[376].
Никогда ничего не писал ни для радио, ни для кинематографа. Часто плакал – в кино, при чтении стихов и шутя говорил, что не может видеть на экране никакого крупного плана – даже голова лошади вызывает неудержимые слезы.
Все это мелочи, пустяки. Но все они связаны с его личностью. Его торопящийся, глуховатый голос, его власть над словами, вызывающая неожиданные ассоциации и казавшаяся диковинным чем-то – все это удивительно цельно.
Профессор Петров, посетивший Пастернака перед смертью, был возмущен страстностью его тона, «позерством», как выразился бедный профессор Петров, никогда не видавший близко больших людей искусства.
Привычка говорить «да-да-да», множество этих «да» заменяло Пастернаку те «вводные слова», которые нужны, покамеcт «сработает» мозг настоящий ответ.
Он любил жизнь, но не считал, что она – предмет для шуток. Пастернак не любил иронию. Все стихи его – серьезны, предельно искренни.
Вспомните – он никогда не переводил Гейне. Не было поэта, более чуждого Пастернаку[377]. В компании лефовских остряков он чувствовал себя всегда чужим. Ему и в те дальние годы было ясно, что истинная поэзия не с ними, с этими остряками. В обществе Пушкина, Гёте и Рильке он чувствовал себя свободней, чем в Гендриковом переулке. Когда это стало болезненно ясно – Пастернак ушел из этой компании, осудив и ее, и себя двадцатых годов.
… Эренбург пишет, что сердце Пастернака не слышало «хода истории». Мне кажется, что он слышал его лучше, чем Маяковский, и был хорошо подготовлен к тому, чтобы не покончить с собой.
Конечно, Пастернак был с жизнью в ладу. Полный творческих сил, он был всегда оживлен, общителен, весел, приподнят. «Неудачи» его не смущали.
Пастернаку было давно ясно, что печатать его ни один журнал не решится. Ничтожное количество стихов, напечатанное в «Знамени» в 1956 году, разумеется, не говорило о возможностях печатания.
Иногда случалось напечатать «Актрису» в журнале «Театр», «Хлеб» в «Новом мире», дать несколько стихотворений для Дня поэзии.
Эренбург прав, что Пастернак был счастливым. Это потому, что он сумел жить в мире с самим собой.
Сказать на последнем году жизни «Все сбылось» дается немногим счастливцам.