Так, пересказывая слова отца Григория о православии как о религии свободной личности, Цыбашев поскальзывался на банановой кожуре — «раб Божий». Приходилось выкручиваться, аргументируя, что тексты двухтысячелетней давности были созданы при рабовладельческом строе, слово «раб» просто отчетливо демонстрировало дистанцию между человеком и Богом и христианство вовсе не религия рабов.
По объяснениям отца Григория, свобода выражалась в способности человека по собственной воле помещать свое бытие либо в вечную жизнь — рай, либо в вечную смерть — ад.
Люди были созданы Богом не для смерти, но не бессмертными. Первый человек пребывал в Добре, в Боге и, соответственно, в бессмертии, а также в состоянии совершенного сознания.
Первородный грех, дав представление о Зле, то есть о том, что не есть Бог, запустил в мире и людях механизмы смерти. Познавший Зло человек стал, каким его Бог не замысливал, и потому не мог уже находиться в присутствии Бога. Так унаследованным грехом человека стала раздвоенная как змеиное жало смерть: первая, разъединяющая душу и тело — «частное скончание», по словам Иоанна Дамаскина, и вторая — смерть, навечно разделяющая душу и Бога.
Грехопадение было в своем роде как передающаяся из поколения в поколение потеря иммунитета. Бог не мог избавить человека от первой телесной смерти, но мог спасти от второй, гораздо более страшной — вечного адового забвения.
Чтобы вновь обрести бессмертие, следовало восстановить связь с источником вечной жизни, с Богом. Люди были не в силах сделать это, и тогда Бог сам стал человеком, чтобы вернуть людей к себе и даровать им бессмертие. Христос сделался средством, благодаря которому люди хоть умирали прежнею смертью, но не оставались в ней. Человечество было спасено не распятием, как утверждали протестанты, а Воскресением, доказавшим, что смерть может стать не вечной могилой, а коридором в вечную жизнь.
Итак, смерть была страшной болезнью, но от нее было найдено лекарство, и единственное, что требовалось от людей, чтобы спастись, это принять его…
Тогда возникал вопрос: чем хуже фармацевтические показатели католичества, протестантизма во всех его формах, того же ислама и, куда более древнего, чем христианство, иудаизма. Чем плох, в конце концов, буддизм, называющий другими словам те же христианские истины?
И начинались умелые попреки в непримиримости: «Раз вы уже такой православный, то пусть хотя бы светлый образ Александра Меня, человека, в духовности которого у вас, надеюсь, не возникает сомнений, послужит вам примером истинно православной терпимости».
В принципе, с тем же успехом можно было говорить о непримиримости врача, который настойчиво предлагает аспирин больному, в инфекционном бреду утверждающему, что гидроперит как таблетка выглядит ничем не хуже аспирина.
Апостолы, святые подвижники, видимо, не сумевшие подняться до гуманно-демократических высот людей, знакомых с православием понаслышке, считали своим долгом предостеречь особо любопытствующих от экспериментов с иными религиозными практиками; святитель Игнатий Брянчанинов называл католиков еретиками-латинянами по той простой причине, что святые отцы Церкви никогда еретиков христианами не называли; нигде в Евангелии не говорилось о необходимости хвалить чужие религиозные взгляды, ибо это равносильно хулению своей собственной веры. И, наконец, либеральничающий филокатолик, батюшка мудрствующей интеллигенции, Александр Мень, перед смертью своей практически благословивший оккультизм, в конечном счете оказал сомнительную услугу православию. Так считал отец Григорий, и вслед за ним Цыбашев.
Он прочел много книг, еще больше услышал от отца Григория, и ему, в принципе, было что рассказать, но для аудитории благожелательной и терпимой.
Цыбашев готовил ловушки с прагматической приманкой и срезался как-то слишком показательно. В его рассказе представал непрощающий Абсолют, подчиненный закону кармы, и уже потому, с точки зрения христианской философии, Абсолютом не считающийся. И был Бог Евангелия, не бесчувственный космический закон, но Абсолют всепрощающий, принимающий человека таким, каким он становится в результате покаянного преображения, без оглядок на прошлое, Бог, подаривший своему творению свой образ и подобие, то есть возможность быть личностью, Бог, чье смирение перед человеком простерлось до Голгофы. Кого, по логике, должен был бы предпочесть даже не верующий, а просто Homo Pragmaticus?
Но звучал приблизительно следующий ответ: «Да, судя по вашему рассказу, Бог православия добрее и лучше. Но лучшее еще не означает правду. А правда — она карма, и не обессудьте, раз уж она показалась вам чересчур горькой».
10