Цветы, должно быть, выпали из моей руки, поскольку на обратном пути к пасторскому дому у меня их уже не было, и я не знал, упали ли они в доме, или в саду, или на пути через парк. Не знал, потому что не мог вспомнить ни единой грёбаной детали о том, как добрался домой: шумел ли я, покидая её дом, заметили ли они меня, на самом ли деле хлестала кровь из моей груди или же я лишь ощущал себя так.
Я действительно помнил только то, что снова начался дождь, затяжной проливной дождь, октябрьский дождь, и у меня получилось осознать это исключительно потому, что я был мокрым и продрогшим, когда пришёл в себя, замерев в оцепенении в моей тусклой кухне.
Мне следовало быть в ярости в ту минуту. Я должен был быть опустошён. Я читал романы, видел фильмы, и это был тот момент, когда камера увеличила бы изображение моего измученного лица, где месяцы горя поместились бы в двухминутную подборку. Но я не чувствовал ничего. Абсолютно ничего, за исключением сырости и холода.
***
Передо мной простиралось шоссе.
Я не был точно уверен, какая совокупность решений привела меня к этому, за исключением усилившейся бури и сильного грома, из-за чего всё на моей кухне внезапно напомнило мне те ощущения, что я испытал в родительском гараже, который стал моим первым и единственным местом, где моя жизнь рассыпалась в прах.
Я злился на Бога, когда умерла Лиззи, но не сердился на Него сейчас — я был опустошён и одинок, потому что от всего отказался: от своих обетов, от своего призвания, от своей миссии во имя сестры — всё это было вознаграждено самым подлым предательством, и знаете что? Я заслужил. Если это было наказанием, то я его заслужил. Я заслужил каждую унцию этой чистой боли, заслужил всеми украденными мгновениями пронзительного, сладкого удовольствия…
Так вот как себя чувствовал Адам? Изгнанный из сада на холодную, каменистую почву безразличного мира, и всё из-за того, что не смог до последнего сопротивляться Еве?
Я отправился в Канзас-Сити и, оказавшись там, колесил в течение нескольких часов. Следовал в никуда, смотрел в никуда. Я чувствовал всю тяжесть измены Поппи, всё нелёгкое бремя предательства моих обетов и — хуже всего — ощущал конец чего-то, что значило для меня всё, даже если и продлилось краткий миг.
Я не взял с собой телефон и не мог вспомнить, намеренно сделал это или нет, решил ли поменять молчание на её условиях на молчание на моих условиях, потому что в глубине души знал, что Поппи не позвонила бы мне и не послала бы сообщение. Она никогда не делала этого, когда мы ссорились, и также я понимал, что стану ещё более несчастным из-за постоянных проверок и разочарования, когда на экране не будет ничего, кроме времени.
Когда в полночь я постучал в двери Джордана, он открыл их мне и неустанному дождю и не оттолкнул меня, как это случилось в последний раз. Он одарил меня долгим взглядом — пронзительным, но не суровым — и затем кивнул:
— Входи.
***
Я исповедался прямо в гостиной Джордана. Это выглядело чертовски жалко.
Я был не уверен в том, с чего начать или как всё объяснить, и просто рассказал ему про первый день, когда встретил Поппи. Тот день, когда впервые услышал её голос. Каким хриплым он был, как сочетались в нём неуверенность и боль. И тогда я поведал обо всём: о всей похоти, о всей вине, о тысячах крошечных способах, которыми я влюбился, и о тысячах крошечных способах того, как удалялся от сана. Я рассказал ему о звонке епископу Бове, о моём собранном букетике. А затем я поведал ему о Стерлинге, об увиденном мной поцелуе и о том, как это ощущалось, словно все страхи и паранойя, которые у меня были на их счёт, переродились в нечто чудовищное и рычащее. Неверность — это ужасно, но насколько хуже она могла быть, если вы всё время подозревали, что между теми двумя что-то было? Мой мозг не переставал кричать мне, что я должен был знать лучше —
Джордан терпеливо слушал, его лицо было лишено всякого осуждения или отвращения. Иногда он закрывал глаза, и мне было интересно, что ещё, помимо моего голоса, он слышал — точнее, кого ещё — но я понял, что у меня не было сил думать о чём-либо большем, за исключением своей собственной истории, которая замирала на мучительном моменте, когда я добрался до той части, где застал Стерлинга и Поппи. Что ещё мне нужно было рассказать? Что ещё я должен был почувствовать?
Я опустил голову на руки, но не стал плакать: гнев и горе по-прежнему неуловимо парили вне досягаемости, были только шок и пустота, оглушительное осознание поражения, сравнимое лишь с чувством, возникающим тогда, когда ты покидаешь зону боевых действий.
Я вдохнул и выдохнул сквозь пальцы; голос Джордана доносился будто издалека, хотя мы сидели достаточно близко, чтобы наши колени соприкасались.
— Ты действительно её любишь? — поинтересовался он.
— Да, — произнёс я в свои руки.
— И ты думаешь, что между вами всё закончилось?