— Лучше назвать это мудростью. Искусство есть умение отступиться, не делать. Я очень хорошо понимаю, что с такими принципами ваши эпосы и трагедии пошли прахом. Высочайшее и низменнейшее надобно обходить молчанием. Поэту нельзя обретаться ни на горе Синай, ни в подземном мире. Он должен жить в долине, вместе со своими собратьями.
— Не могу разделить ваше мнение. Возможно, вам, господин любитель, равнина подходит как нельзя лучше. Однако ж я не имею привычки к умеренному климату. Я раскачиваюсь, словно маятник, между экватором и полюсом, между восторгом и отвращением. Я должен заниматься этими крайностями. То, что находится между ними, известно мне только понаслышке.
— Тогда для вас самое разумное — сей же час повесить лиру на гвоздь. Взгляните. Видите, что здесь изображено?
Герман с интересом рассматривал бумагу; это была гравюра в манере неоклассицизма. Молодой охотник, на которого напали собственные собаки. Прекрасный нагой юноша с леопардовой шкурой на плечах. Мощными зубами собаки грызли его белоснежные ляжки. А он умоляющим жестом воздевал руки горе, красивое лицо выражало сдержанную печаль, плохо сочетавшуюся со свирепой атакой псов. Скорее можно было подумать, будто он сетует богам на скверную погоду.
— Ну, что скажете?
— Н-да… На мой вкус, чуть слишком статично и стилизованно. Впрочем, эта манера теперь как будто бы в большой моде?
— Чудесная гравюра. Это Актеон, помните, он ненароком увидел в купальне обнаженную Диану и в наказание был растерзан собственными собаками. Разве это не намек, обращенный к нам, литераторам? Что мы не вправе стремиться к абсолютному. Нам должно отвернуть свое лицо от обнаженной тайны. Соблюдать свои пределы.
— О! Все мое существо восстает против этого заявления. Экое вероломство! Поэту Актеону даровано узреть тайну — богиню в дивной наготе… И что же? По-вашему, он должен зажмуриться, и отвернуться, и воротиться украдкой к охоте на полевок и кроликов? Вероломство! Я утверждаю: его священный долг — ринуться вперед и завладеть богиней, пусть даже ее лоно спалит его дотла. Прекрасная смерть!
Г-н фон Штайн, сам того не желая, сделал жест недовольства и отвращения.
— Ну, знаете ли, господин пастор, экая мерзостная эстетика, совершенно в духе богоборца-титана. Признаться, когда-то и я был не чужд подобных идей…
— Вот видите!
— Но, по счастью, я их преодолел. Долг, говорите. Но ведь то, чего вы жаждете, невозможно! Переживания, о которых вы ведете речь, нельзя выразить словами. Неизбежным результатом ваших амбиций будет наивная и смешная поделка! Хотеть, но не мочь.
— Наивная и смешная поделка? Да, разумеется. Именно такое произведение и есть подлинное искусство или по крайней мере творение настоящего художника. Тайну нельзя выразить словами, утверждаете вы. Языку подвластна лишь ничтожная часть возможного. И что же? Настоящий художник отказывается признать свои пределы, отказывается признать реальность. В этом величие и достоинство, в этом смешное и наивное. Да, конечно! О-о, как я ненавижу эти жалкие, ничтожные душонки, что глумятся над наивным и смешным, коллекционируют наивные и смешные поделки, словно редких экзотических мотыльков! Как можно иметь столь извращенный вкус, чтобы читать наивные и смешные сочинения без священного трепета перед могучим томлением, которое от них исходит… Оставьте при себе ваших классиков и мастеров, господин фон Штайн, я же охотно променяю их на одну-единственную строчку любой из этих подлинно великих, смешных и наивных поделок, напоенных священным томлением их создателей!
— Экий вы неистовый… Превозносите смешные и наивные сочинения… Отрицаете свои пределы… Какая безумная гордыня!
— Мужество! А не гордыня!
— Мужество…
— Да, мужество! Отступить, отказаться… Будто нам мало нажима и ограничений, навязанных извне, условий, которые не в нашей власти. Кто, если не мы, разбудит спящее сознание? Кто, если не мы, отыщет смысл и план в той паутине пустяков и анархии, что зовется бытием?
— Это поприще философов, а не наше с вами.