— Камилла, дитя мое, отвори еще одно окно. Наш долговязый гость распространяет такое амбре, что, откровенно говоря… Вы отдаете должное моим винным погребам, пастор? Весьма рад. Однако ж меня огорчает, что вы столь резко отвергли нежную заботу милой моей Филлиды о вашем удовольствии.
— Фу! Это было недостойно.
— Значит, в вашей философской системе для любви нет места?
— Я бы не называл это любовью.
— Да, конечно. Я понимаю. У вас для этого есть другое, менее красивое название, которое я предпочитаю не произносить. Но то, что вы именуете любовью… — Барон умолк. Скрестил руки на груди и неподвижно уставился на Длинного Ганса.
Парень скинул куртку и внимательно осматривал швы. Временами он запускал пятерню под рубаху и с шипеньем чесался. Г-н фон Штайн нахмурился и отвел взгляд: иных зрелищ нужно избегать. Стайка пастушек тихонько хихикала. Барон судорожно скривился, и черные его брови едва ли не щелкнули, как половинки ножниц. Он с хрипом набрал воздуху и гаркнул:
— Ventre-saint-gris! Свинья! Ты что себе позволяешь?.. Вон отсюда! Вон, говорю, и не попадайся мне на глаза…
Длинный Ганс метнулся к двери, съежившись под гневным взором барона, точно под потоками ливня, расхристанное платье развевалось вокруг него, как вялая листва. Он поскользнулся на паркете и, чтобы удержаться на ногах, отчаянно замахал курткой.
Камилла украдкой покосилась на барона и в кильватере великана поспешила к выходу. Хельффен сделал нетерпеливый жест, но протестовать не стал. Когда он обернулся к Герману, улыбка его была все еще кривой от ярости.
— Excusez[26]
, пастор. Я не привык ужинать с гориллами в неглиже. Такой неотесанный мужлан и дармоед поистине выведет из терпения даже архангела Гавриила, а уж меня тем паче. Enfin, о чем бишь мы беседовали? Ах да, так называемая любовь. Я позволил себе покритиковать эту чуму человечества, которую вы и вам подобные именуют любовью. Оспа и любовь — самые ужасные проклятия рода людского. Я никоим образом не утверждаю, будто люблю моих пастушек на ваш манер, и они меня тоже не любят. Но они радуют меня, да и сами имеют от меня толику радости. Мы не отравляем друг другу жизнь безумными требованиями, свойственными вашей так называемой любви. Нам надобно лишь то, что может дать реальность, и не более. И мы не испытываем разочарований.Герману стоило труда усидеть спокойно. Яростная вспышка барона напугала его едва ли не до бесчувствия. Весь ужин его донимал зуд, поначалу неприметный, от которого он почесывался машинально и бессознательно, потом все более назойливый и неотвязный. Теперь чесотка сделалась совершенно невыносимой. Мириады тончайших стрекательных нитей раздражали его кожу своим ядом. Только страх перед необузданным гневом барона удерживал его — иначе он сорвал бы с себя одежду. Все остальные, похоже, ничего такого не ощущали. Юные тела пастушек сияли безупречной снежной белизной. Г-н фон Штайн в своем кресле хранил олимпийское спокойствие. Лоб его был прохладен и безмятежен, как мраморный купол.
— Пастору трудно согласиться с вашей философией любви, барон. И в какой-то мере я понимаю его сомнения. Так называемая любовь — это сумасшествие, зараза, лихорадочная греза о туманных возможностях. Этого никто не отрицает. Однако ж, если пользоваться ею правильно, она даже способна даровать нам небывалые наслаждения. Для этого необходимо лишь войти в любовь, ясно осознавая ее границы и истинную ее природу. Сохранять в пылу самой неистовой любви центр ледяного самообладания. Заключить сердцевину своего существа в магический круг и сказать любви: до этого предела и не дальше. Тогда демон станет не господином, а слугой, глупым, могущественным и услужливым бесом; достаточно шевельнуть пальцем, и он тотчас приведет и уведет прекраснейших гурий, откроет и закроет ларец с перлами чувств… Вы ведь это имели в виду, пастор, да? Да?
— Вы это имели в виду?
Герман обливался холодным потом и вертелся, как угорь на остроге. Он даже сел на руки, чтобы подавить желание почесаться. Немилосердный зуд — словно целый муравейник копошится на коже. Барон жадно сверлил его взглядом из-под густых бровей.
— Ну-с, пастор. Вы разве не слышали вопрос господина фон Штайна?
Пастушки замерли, с любопытством глядя на хозяйскую жертву. Неловкое молчание. Зуд свербил под мышками тысячью отравных жал. Неловкость стала невыносимой, Герман задыхался, его тошнило. Зубы стучали.
— Ну-с, пастор. Вы это имели в виду?