Пастырь должен разгружать чужую скорбь и горе. Столь же многократно и упорно учил он разгружать другого, перегружая чужую ношу горя и беды с его плеч на свои. Это и делал он в течение всей своей жизни. Иногда бывало войдешь к нему в комнатку, после такой разгрузки, когда выйдет от него кто–нибудь, им разгруженный, в слезах, но с просветленным и умиленным лицом или без слез, а с одним открытым обновленным взором, выйдет точно поднявшись, прибавив росту. А он, разгрузчик, сидит и лица на нем нет. Оно полно безграничной сочувственной скорби, в глазах слезы, голос прерывается от них, голос делается каким–то безконечно мягким, ласкающим, тихим и, вместе с тем, глубоко скорбным. «Вот, — скажет, — была у меня…» — назовет местность, откуда была и расскажет страшную страницу жестокого горя, столь обычного, нами и не замечаемого, особенно горького, женского горя. Казалось нечем помочь, муж бьет, дети бьют, муж почти преступник по отношению к семье, дети воры, муж в церковь даже не пускает — украдкой сбежала; все в душе у нее оплевано, избито, все тело болит от побоев и непосильного труда; чуть ли не из петли вынули ее. Петля или прорубь на уме или еще хуже: «убью его». И все это он взял на себя. Прибавилось новое имя в его молитвах, прибавилась новая вечно памятуемая скорбь в его сердце, прибавилась новая молитвенная забота: лишний раз упорно, постоянно стучать за нее Богу, за какую–нибудь скорбящую рабу Божию Параскеву. Прибавился тяжкий груз на его больном сердце и любовью болеющей душе. А ей сказано кратко и весело: «Бог милостив, все обойдется, буду молиться за тебя», — и вместе с просвиркою, иконкой и листочком ей отдано дорогое, драгоценное веселье, накопленное молитвой и трудом. Она ушла веселая. Она никогда не узнает, что груз, ею оставленный, безконечно тяжел. Она покойна — он будет стучаться за нее Господу, он бдит о ней. Бывало идет ранняя Литургия и вдруг записка от него: «Помянуть такую–то», — с особой припиской к служащему священнику: «Скорбящую». Это значит, что его болеющее о другом сердце вспомнило кого–то особенно, наипаче в данный момент нуждающегося в Литургической молитве и жертве — и он просит помянуть, помолиться, вынуть частицу. Нельзя было не привыкнуть за частое служение с ним ко множеству имен, поминаемых им на проскомидии, во время Херувимской, при пресуществлении Св. Даров, на заздравных ектениях, в молитвах Богоматери и св. Николаю (это были вставки, не предусмотренные текстом молитвы, но предусмотренные его любящим и пекущимся сердцем), за водосвятием; служащие с ним привыкли настолько ко множеству поминаемых им имен, что многие из них и сами знали наизусть, но всегда и неизменно прибавлялись в них целые потоки новых имен — а каждое новое имя для него значило — новая слеза, новая горячая молитва, новый вопль к Богу о помощи, помиловании и прощении. Иногда он совершал проскомидию часа полтора и даже больше, вычитывал один, с помощью сослужащих и даже с помощью молящихся в алтаре мирян, целые тетради имен; заздравная ектения на Литургии при его служении превращалась в целый поток молитв, плескавшийся безчисленными именами болящих, скорбящих, заблудших, заключенных, путешествующих. Этот поток столь широкий, почти безконечный, вмещало его больное сердце. Имена эти — для большинства молящихся только имена, — жили в нем, как живые существа, наполняя сердце скорбью, горем и печалью, и редко радостью и благодарностью к Богу за милость и счастье. Но это все — напряженнейшая, неусыпная молитва — были только частью его разгрузки. «Где батюшка? — спросишь бывало. — «Увезли в Марьину Рощу». Увезли еле дышащего, полубольного, слабого. Дождешься его. Машет рукой, как бы сам над собой посмеиваясь. — «Где, батюшка, были?» — «Да целый день ничего не делал, потерял целый день. Вы вот тут служили, а я чай пил у такой–то в Марьиной Роще». Этот «чай» был его вход в какую–нибудь развалившуюся семью, где все погибло и за него ухватились, как за последнюю соломинку, оттого его и увезли. Выпитый им «чай» приносил мир в семью, ибо он приносил с собой только любовь, только всепрощающее понимание каждого и всех: для него не было виноватых, и оттого виновные молча и тайно начинали чувствовать свою вину. И не виня их, он, виноватых, обращал к любви и прощению; шуткой, народным словцом для всех понятным и близким. Он рассеивал тучи, низко ходившие над семьей, тучи злобы, будничного, мелкого, самого могучего вседневного зла. И «чай» этот дорого стоил ему: усталый, измученный возвращался он из какого–нибудь Московского, а иногда из за–Московского захолустья, дома его ждет накопившийся за его отсутствие народ. Он тотчас начинает прием, новую разгрузку, не отдохнув от только что совершенной. Впрочем, с Марьинорощинскими ему было, пожалуй, легче; а какого труда стоила «разгрузка» какого–нибудь профессора или современного общественного деятеля, художника, писателя, которых только безысходное отчаяние кидало в его комнатку. Самый приступ к разгрузке требовал несколько часов, и совершенно исключительного, душевного, духовного и умственного подвига и труда; разгрузка длилась зачастую годами, ибо на место грузов, только что разгруженных отцом Алексеем, жизнь нагружала новый тягчайший груз, а сгибавшийся под ним уже привычно и неизменно шел к отцу Алексею, и отказа не было никому никогда. Это был великий перегрузчик чужих скорбей на свои слабые плечи.