Переворачиваюсь на бок, лбом к стене прижимаюсь, как же мне тошно. «Завтра бой». Где-то я слышал эти слова. Ничего в них особенного никогда не находил. А каким они смыслом наполнены неиссякаемым. Сколько сотен лет лежали так ребятишки на боку, слушая тяжелое уханье собственного сердца, помня о том, что завтра бой, и в этих словах заключались все детские, беспорядочные, смешные воспоминания, старые хвостатые мягкие игрушки с висящими на длинных нитях, оторванными в забавах конечностями, майские утра, лай собаки, родительские руки, блаженство дышать и думать… Даша… – и все это как бульдозером задавливало, задавливает, вминает во тьму то, что завтра.
«Может быть, лежать и думать всю ночь? Жизнь будет длиннее – на сколько там? – на восемь часов, наверное, уже не на восемь, остается все меньше и меньше, вот сейчас уже несколько секунд прошло, а пока думал, что прошло несколько секунд, – еще несколько, и пока говорил „еще несколько“ – еще… Может, что-то надо сделать? Может, выйти сейчас из „почивальни“, будто помочиться захотел, стукнуть дневального по плечу, дескать, сиди, браток, слушай рацию, схожу вот, помочусь… На улицу выйти и направиться к воротам… На воротах у нас ночью поста нет. Выйти за ворота, делая вид, что не слышишь, как тебя с крыши кличут, и пойти, пойти, потом побежать через город, до самой Сунжи, до моста… Прячась в подъездах, таясь, подрагивая всем телом, кому я нужен – один, без оружия, беззащитный дезертир. Через мост переберусь, там нет блокпоста, и ночью пойду, побегу, может быть, заплачу от стыда, это ничего, от этого не умирают… Так до самой границы и добегу… А в Дагестане сяду на электричку и буду ехать, пока меня контролеры не снимут с вагона. Тогда сяду на следующую электричку. А потом еще на одну. И приеду в деревню деда Сергея, сниму там домишко какой-нибудь, заведу собаку… Устроюсь сторожем в… чего там осталось-то – колхоз или совхоз?.. ни того, ни другого, вроде, уже не осталось… устроюсь сторожить чего-нибудь… пугалом устроюсь на огород… буду в шляпе стоять и в старом пальто, руки расставив… в зубы мне вставят милицейский свисток, буду свистеть, когда вороны слетятся… Приедет комиссия: „Нет ли у вас тут дезертира Ташевского?“ Надвину шляпу на глаза – никто не узнает… Да никто и не приедет… Так и буду всю жизнь стоять на огороде… Блаженство какое – дыши, думай, никто не мешает. Совсем не будет скучно. Кто вообще эту глупость придумал – что бывает скучно? Ерунда какая. Ничего нет скучнее, чем умирать. А жить так весело… Из сельсовета Даше позвоню, она приедет в деревню… Не узнает меня сначала. „Что это за пугало?“ А это герой чеченской войны Егор Ташевский. Да уж, герой… Разнюнился… Занюнился… Вынюнился…»
Что поделаешь с этим человеком, а? Плохиш даже в это утро заорал, в четыре часа утра. Невроз, накопленный в невыспавшихся головушках бойцов, размышлявших и ворочавшихся до полуночи, мог вылиться в крайние формы, проще говоря, Плохиша могли забить ногами, но он, прокричавшись, говорит:
– Не ссыте, пацаны. Я с вами пойду. Всю ночь думал, веришь, Семеныч?
Я разлепляю глаза и понимаю, что Плохиш врет про свою бессонницу, рожа его – розовая и выспавшаяся.
– Решился, – продолжает Плохиш. – Первым пойду. Шашка наголо и на коне. Конь! – Плохиш берет подушку и бьет ею по голове Андрюху Суханова. – Слышишь меня? Я на тебе поеду, – здесь Плохиш обрывает себя. – Серьезно, Семеныч! Вон, сердечник жратву приготовит, – Плохиш кивает на Амалиева, и я вижу лежащего будто при смерти Амалиева с обмотанной полотенцем головой.
Я начинаю смеяться, и те, кто поднимают хмурые головы от подушек, тоже начинают смеяться, видя Амалиева. Анвар, наконец поняв, в чем дело, снимает полотенце и засовывает его под матрас. Вот Анвар-то уж точно не спал.
«Ну как, Егор, чувствуете себя? – интересуюсь я мысленно. – Нормально, – несколько грубо отвечаю своему второму „я“, – не беспокойся…»
Спрыгиваю с кровати, накидываю тапки, беру мыльно-рыльные принадлежности, помещающиеся в волглом полиэтиленовом пакете, и бреду к умывальникам неспешным шагом спокойного, даже вроде напевающего что-то молодого человека.
Возле умывальника извлекаю из пакета зубную щетку, она сырая, в мыле, держать в руках ее неприятно. Рефлекторно провожу языком по зубам, и тут же мое выпестованное сном настроение сходит на нет. Я вижу зубы того парня, одного из убитых, виденных мной возле аэропорта – оскаленные, мертвые, белые зубы, частоколом торчащие из разодранной пасти. Сжимаю свою щетку, глядя на себя в зеркало. Я даже боюсь открыть рот, ощерить зубы, потому что на лице моем, кажется, сразу проступят костяные щеки и околелый подбородок того парня.
Длинно плюю кислой ночной слюной в рукомойник, и слюна виснет на моих почему-то холодных губах.
Меня оттискивают от умывальника, я, не осознавая, что делаю, выдавливаю из тюбика пасту, но не могу попасть на щетку, и белая субстанция с резким неживым мятным запахом сочно падает на сырой и грязный пол.
Кое-как почистив зубы, тяну себя, хватаясь за железные прутья перил, на второй этаж.