— Дальше всех и выше всех, господин Стоенеску! — продолжала вдова и мать сына-скитальца. — Так-то оно так. Только скажите, какой в том прок его бедной матери?.. Я тогда молодая была, не понимала. Мой Ионикэ только-только на ножки встал. Видела я, как она ходила — глаза от слез красные, а сама вечно в черном платье… В то время, господин Стоенеску, стоял на вершине нашего Кэлимана старый каменный крест, весь источенный дождями… Теперь он уже повалился. Бывало, взберется она туда, бедняжка, сядет на плиту и смотрит… Сперва в ту сторону глядела, куда муж уехал. Потом стала глядеть только в сторону Бухареста, куда уехал сын… Уж как я старалась ее утешить, сама-то молода еще была, горюшка не знала… Чего, дескать, о сыне тужить? Чего убиваться? Учится он хорошо. Учителя хвалят. Далеко, говорят, пойдет!.. А она глядит на меня и молчит. Потом посмотрит на моего Ионикэ — как он ходит, за стенку держится, да за край стола хватается… Что ей пользы было в моих словах? Так и угасла, сына не дождавшись. Угасла, словно лампадка, в которой масло выгорело. А вскорости пришло и мое время уразуметь, что к чему… Только тогда и поняла, когда и мой Ионикэ уехал, — а ее уж и в живых не было, не к кому было пойти, не могли мы утешить и пожалеть друг друга — обе покинутые жены и матери.
— А что делает в Бухаресте ваш Ионикэ? — спросил Тудор Стоенеску-Стоян, из вежливости проявляя интерес к печалям хозяйки.
— Что делает? Думаете, я знаю, что он там делает? — пожаловалась вдова. — Да он мне и не пишет совсем. За семь лет — ни строчки. Не знаю, на что и живет-то… Нет-нет и подумаешь — а жив ли он вообще. Только чует материнское сердце — нет, не загинул он, — ходит он еще по земле. То одних, то других расспрашиваю… Как услышу, кто-то из Бухареста вернулся, накину одежку и бегу, надоедаю людям: «Не видали случайно моего Ионикэ?» Нет, никто его не видал. Никто о нем не слыхал. Вот об Адриане Сынтионе, будь жива его бедная мать, она бы знала и слышала… Каждый божий день узнавала бы, каждый день слышала!.. И месяца не проходит, чтоб имя его в газете не напечатали. Правда, мало кто про то знает, что он из наших мест. Мало кто помнит, как он с сумкой под мышкой в школу да из школы ходил. Может, он и сам уже позабыл, где крылья отрастил, откуда в полет отправился…
Госпожа Лауренция бережно обтерла платком стекло на фотографии сына, поглядела на нее, повернув к свету, и вздохнула:
— За Адриана Сынтиона, господин Стоенеску, радоваться некому, а мне с моим Ионикэ радоваться нечему. Хоть и есть кому, да нечему… Бедняжка! Кто знает, с какой нуждой, с каким он несчастьем воюет?.. Сколько раз мне ночью снилось, будто стучится он в дверь… Я не спрашиваю, кто там… Сердце и во сне чует — он это. «Погоди, Ионикэ, я сейчас!» — «Жду, мама!» Бегу, отворяю дверь — никого! Растаял, как дым… Даже во сне, когда дверь открою, не дает мне господь глянуть, каким он нынче стал. Все такого и вижу, как на этой фотографии, — в старом костюмчике, что давно в шкаф спрятала. Иногда, бывает, достану его и гляжу. А после сяду на кровать, положу одежду на колени, глажу ее и плачу, ровно старуха одинокая да беспомощная. Да я старуха и есть…
В тот день Тудор Стоенеску-Стоян подумал, что друзья его поступили опрометчиво, найдя ему такую хозяйку. Ему представилось, как она будет теперь приходить и без конца надоедать ему своим нытьем и воспоминаниями об Ионикэ.
Но он ошибся.
Госпожа Лауренция излила свое горе разом. И больше никогда не нарушала покоя его комнат. Редко-редко бесшумной тенью придет спросить, не угодно ли ему выпить чашечку кофе, не хочет ли абрикосового варенья; следила, чтобы служанка, девушка деревенская, неопытная, не хлопала дверьми и без звонка заходила только по утрам, когда пора топить печь; создавала поистине тепличную обстановку для таинственной работы над произведением, которое должно было объять всю историю молдо-валашских великих княжеств от Александра Доброго до наших дней.
Сейчас ему бы даже хотелось, чтобы она постучала в дверь, присела в кресло, поговорила с ним, рассказала бы что-нибудь, и тогда этим вторжением внешних стихий можно было бы оправдать свою роковую неспособность сдвинуться с третьей строчки.
Но никто не приходил. И эта мертвая тишина угнетала его. Огонь в печи чуть теплился. А ему с помощью все того же рокового