Проскочив вперед, катер вскоре повернул обратно и полным ходом пошел наперерез шхуне. Было видно, как у форштевня «Смелого» растут пенистые усы, как наш катер задирает нос и летит так, что чайки стонут от злости, машут крыльями, не могут догнать и садятся отдыхать на волну.
Сачков взял от мотора что мог. Если представить море в виде шахматного поля, катер мчался как ферзь, а шхуна ползла точно пешка. Беда была в том, что пешка уже подходила к краю доски и сама становилась ферзем. За пределами запретной трехмильной зоны сразу кончилась погоня. И все это потому, что кавасаки спугнула шхуну в тумане.
– Это «Майничи-Мару», – сказал Гуторов. – «Майничи-Мару» из Кобэ.
Боцман хмуро разглядывал палубу. «Смелый» не спеша вел к Петропавловску кавасаки с тремя японцами, а все свободные от вахты стояли на баке и провожали глазами далекую шхуну.
– Благодарю, – сухо сказал лейтенант. – Очень рад, что вы такой зоркий...
– Я, товарищ командир...
– Знаю, знаю, – ворчливо сказал Колосков и стал выколачивать о каблук холодную трубку. – Никто не виноват.
Все герои с крючка щуку снимать. И вообще, что за черт?
На пулемете чехол хуже портянки, лебедка облуплена. .
Все мы думали, что боцману грозит разнос. У командира медленно багровела шея, но он взял в зубы пустую трубку и, пососав, неожиданно заключил:
– Все отчего? В грамматике дали осечку. . Надо бы учтивый глагол... А вы... сразу ватакуси... Эх, жмет!
– А что им за это будет? – спросил Косицын, с любопытством поглядев на зверобоев.
– Лет пять... А скорей всего обменяют, – объяснил
Широких. Сидя на корточках, он очищал раскрылки гарпуна от сухожилий и кожи мертвого сивуча.
– Значит, гражданские будут судить, – сказал Косицын с досадой.
– А тебе что?
– Ничего... Эх, такого быка загубили...
И все мы посмотрели на старого сивуча.
«Хозяин» лежал на палубе кавасаки, большой, гладкий, усатый, и смотрел в море злыми глазами.
Он был очень красив даже мертвый.
НА МАЯКЕ
I
Представьте чудо: на спелом, наливном помидоре вдруг выросли обкуренные махоркой усы, засеребрился бобрик, взметнулись пушистые брови, потом обозначился мясистый нос, блеснули в трещинках стариковские голубые глаза, и помидор, открыв рот, прошипел застуженным тенорком:
– Со мною, браток, не заблудишься. Маяк моряку – что тропа ходоку. – И, усмехнувшись, добавил: – Моя звезда рядом с Медведицей.
Таков дядя Костя – отставной комендор, порт-артурец, смотритель маяка на острове Сивуч.
Фамилии его не помню – не то Бодайгора, не то Перебийнос, что-то очень заковыристое, в духе гоголевских запорожцев. Не подумайте, однако, что на острове жил какой-нибудь отставной Тарас Бульба в шароварах шире
Японского моря.
Дядя Костя был моряк старого балтийского засола: аккуратный плотный старичок в бушлате с орлеными пуговицами, обтянутыми черным сукном, и холщовых брюках, заправленных в сапоги.
Хозяйство его было невелико. Побелевшая от соли чугунная башенка на кирпичном фундаменте, бревенчатая сторожка под цинковой крышей и на площадке, поросшей жесткой темно-зеленой травой, десяток бочек с керосином и маслом – вот все, что могло удержаться на каменной глыбе, вечно мокрой, вечно скользкой от тумана и брызг.
Дядя Костя драил свой остров, как матрос корабельную палубу. Прибой всегда приносит сюда разный мусор: бамбуковые шесты, доски, бутылки, обрывки канатов, стеклянные наплавы от сетей и даже остатки неведомо где разбитых кунгасов. Смотритель неутомимо сортировал и укладывал эту добычу штабелями вдоль берега. Любо было смотреть на дорожки, обложенные по краям кирпичом, на щегольскую башенку маяка с полукруглым куполом цвета салата, на флигель, крашенный шаровой краской.
Медная рында маяка горела даже в тумане. Прежде колокол висел на столбе, и дядя Костя дергал веревку, как любой пономарь, но в прошлом году он сделал ветряк и присоединил к нему нехитрую машину – подобие тех, что куют гвозди на старинных заводах Урала. Через каждые десять – двадцать секунд тяжелый чурбан, вздернутый вверх на веревке, срывался со стопора и дергал сигнальный конец. А так как туманы и ветры постоянно кружатся в море, колокол почти не смолкал.
Свой остров дядя Костя считал кораблем и всерьез называл маяк рубкой, флигель – кубриком, а заросшую жесткой травой площадку у башенки – палубой. Вместе с дядей Костей на «корабле» жили сменщик смотрителя, тихий юноша ростом чуть пониже маяка, сибирская лайка и черная пожилая коза, которая всюду сопровождала хозяина и даже влезала по винтовой лестнице к фонарю.
Последний раз я видел его в августе. Подвижной, багровый от избытка крови и силы, с широким, выскобленным досиня подбородком, он сказал на прощанье:
– Пойду зажгу свечку японскому богу.
Тридцать лет, поднимаясь на вышку по узкой железной лестнице, он повторял одну и ту же нехитрую шутку, и тридцать лет случайные гости улыбались чудаку. Скорее лопнет скала, чем дядя Костя изменит привычке.
«Две белые вспышки на пятой секунде», – так сказано в лоциях, так знали на всех кораблях, и только один раз дядя
Костя не смог зажечь маяк.
Это было в четверг, накануне прихода «Чапаева».