Я часто приходил к нему в гости. Он кормил меня жареными баклажанами «под грибы» со сметаной и гречкой. Ставил пластинку какого-нибудь хриплого итальянца вроде Тото Кутуньо, мы пили кофе и болтали обо всем на свете. Так проходили мои лучшие московские вечера. Не с девушками в постели, и не в домашнем логове, а в небольшой квартирке у Ногатинского затона, в которую Алешу выселили из центра.
Был Алеша гомосексуалистом, а я, дурак, этого не знал, даже и не догадывался.
Дуремар безумно любил Италию. Выучил итальянский. В конце перестройки основал какую-то фирму, возил в Рим и Венецию директоров советских заводов, чему-то их там учили…
Разбогател в начале девяностых. Сошелся с римскими гомиками.
Дуремар почувствовал себя плохо впервые на пляже на Мадагаскаре. Приехал домой — отошло. Затем опять началось. Рак легких. И не курил никогда. Оперировали его в Москве. Раскрыли, посмотрели и зашили. Он задыхался, страдал.
Умер он, милый, в Италии, в больнице. Не дожил и до сорока лет.
Побоялся я тогда приехать в Москву, проститься. Струсил.
И КГБ я боялся и еще больше боялся увидеть лицо умирающего друга.
Никогда себе этого не прощу.
В Москве у нас была кооперативная трехкомнатная квартира. Библиотека приличная, иконы, картины… После того, как мы уехали, в квартире остались жить друзья. Библиотеку разворовали, мои иконы и картины — пропали, а квартиру нашу продали за смехотворные деньги.
С тех пор я отношусь с иронией к вещам и деньгам.
А когда понял, что мои рисование, которым я страстно занимался почти тридцать лет, никому не нужно — стал с иронией относиться и к самоотдаче, дарению себя, единственному, ради чего стоит жить…
Я дарю себя миру — а мир фыркает в ответ как обиженный пес, делает кучку и забрасывает меня экскрементами. Все правильно. Не сваливай свою ношу на других. Тащи сам, пока не сдохнешь.
Мои тексты — вовсе не подарок читателю, а щелчки по носу.
История эта произошла в студенческом лагере «Зеленая гора». В семидесятых годах прошлого века. Действующие лица — Гришка-очкарик, моя нежная подруга Эля и я.
Присутствует и хор, состоящий из студентов и преподавателей. но непосредственного участия в действии не принимает. Только мычит и тяжко стонет, как старый прокаженный еврей в образцовом лепрозории имени Кирова на Кольском полуострове…
Оговорюсь сразу, море в этой истории — не одухотворено, хотя оно и является главным злодеем. Что с него взять? Просто море, довольно грязное. Соленое как вспотевшая задница советской теннисистки.
Устроили лагерные начальники соревнования по настольному теннису.
Я играл прилично, учился в свое время у знаменитого однорукого игрока Димы Калинина, грозы пинг-понговских турниров в Парке культуры в конце шестидесятых. Умел закрутить подачку-неберучку, короткую, над самой сеткой, ошарашить противника горбатым топ-спином из-под стола или элегантной подрезкой…
Летит, летит китайский шарик, как будто выточенный из легчайшей слоновой кости, летит на бреющем полете, а в самом конце, на предательской белой полосе, касается слегка шероховатой поверхности и падает камнем вниз. Противник, приготовившийся гасить, в ярости лупит ракеткой по столу…
В финале встретился я с Гришкой-очкариком. Подоспевшим с другой стороны турнира.
И вот. играем мы наши десять партий, а весь лагерь смотрит. 400 внимательных глаз и 200 сопящих студенческих рыл. Но и меня и Гришку тревожат и занимают только одни глаза, одно милое рыльце.
В Элю я влюблен параллельной, второй влюбленностью. Моя первая любовь — черноволосая красавица Марина, отдыхает в это время в прутом студенческом лагере — в Абхазии и проворачивает там небольшой, уютный романчик с аспирантом-филфаковцем. Целуется и обнимается с ним на пляже по-еле отбоя. Я их ласки чувствую и за триста километров. И бешусь. И исключительно, чтобы не сойти с ума — ухаживаю за Элей.
Какая декадентская хрупкость! Плечики узкие. Как будто из японской бумаги вырезаны. Блондиночка. Губы мягкпе-мягкие, как пластилин, плавятся, когда я их целую, а длинный жадный язык — как пятнистый питон, жмет мои гланды мертвой хваткой…
Гришка тоже влюблен в Элю. Каждый раз. когда подает, кидает в ее сторону вопросительно-нежный взгляд. Через свои пижонские узкие очки. Как персик ей бросает… А она. вроде, этот персик ловит, надкусывает, целует и с благодарностью ему обратно запускает. Закадрил очкарик мою девочку вчера на танцах, когда я с дружком моим умным, Роником, о смысле жизни беседовал.
Гасит Гришка хорошо с моих подрезок. Змееныш. Резкая, сухая кисть у гада. Хорошо разработал в общаге на суходрочке.
Чувствую, дело идет в засып. Продуваю.
И тут… начал я Гришку проклинать. Честерить-материть.
А когда он последнюю подачку подал, я в ответ закрутил, а он мне в самый угол влепил, как мушкетёр шпагой, а я не только не взял, но растянулся, шорты порвал и ветры громко пустил — тогда я его к смерти и приговорил.
Странный, как будто и не мой, холодный, будничный голос прошептал в моем кудрявом еще тогда резонаторе: Ты. гадина очкастая, утонешь сегодня ночью, утонешь, утонешь…