— Неужели мне не будет дарована награда лично передать ей эти письма? — спросил Рибопьер.
— Сейчас это невозможно, совершенно невозможно. А оставлять письма при тебе еще хотя бы на день значило бы подвергать тебя без всякой надобности крайней опасности. Отдай же мне письма и не беспокойся. Знай, что услуга твоя без награды не останется.
Рибопьер достал письма и отдал их Ливену, который сейчас же их спрятал за широчайший обшлаг долгополого кафтана.
Чувствуя, что выбирает неподходящую минуту, Рибопьер не мог, однако, противиться голосу человеколюбия и сказал:
— У меня есть просьба к тебе, граф!
— Какая? Я готов все для тебя сделать. Только говори поскорее. Для меня дорога каждая минута.
Но едва Рибопьер стал рассказывать о бедствиях офицеров на заставе, лицо военного министра выразило крайнюю степень разочарования, неудовольствия и досады.
— Ах, Саша, — сказал он. — Ну, есть ли мне теперь время слушать о каких-то офицерах, как бы ни были они несчастны, и тем менее могу я о сем докладывать государю, когда я сам, быть может, через полчаса буду навеки несчастным! К тому же заставы в ведении военного губернатора. Пален здесь. Обратись к нему. Прости меня! В другое время и всякую другую просьбу я всегда выполню. Считай меня своим должником. А теперь…
Не договорив, военный министр поспешно ушел.
VIII. Стакан лафита
Рибопьер вошел в гостиную, где Пален и Бенигсен продолжали сидеть безмолвно и невозмутимо, один прихлебывая лафит, а другой в позе египетской статуи.
— Позвольте мне обратиться с покорнейшей просьбой к вашему сиятельству! — сказал Саша, подсаживаясь к Палену.
— Сделайте одолжение, граф, — прищурив глаза, ответил Пален. — Не хотите ли стакан лафита?
— Я не хочу лафита, благодарю вас.
И Саша стал рассказывать не раз уже рассказанное им за это утро.
— Офицеры в Софии, в почтовом доме, с женами, детьми, без средств, в бедственном положении? — переспросил Пален. — Но как же это может быть? Офицеры гвардии, сосланные по высочайшему повелению, после того, как открылась их невинность, возвращены в их местности, но не получили права приезда в столицу. И, наконец, они не могут оказаться без средств, ибо конфискация имущества их в действие приведена не была.
— Вы говорите об офицерах гвардии, я же сообщаю вам об армейских офицерах!
— Об армейских?! А-а-а! — протянул Пален. — Чего же вы от меня хотите?
— Я почел долгом своим довести до сведения вашего сиятельства как военного губернатора столицы, ведомству коего принадлежат заставы, о столь печальном положении боевых офицеров, невинно пострадавших и взысканных милостью монаршей, и коим самая милость сия обратилась в злополучие, что, конечно, не было в путях монарших предусмотрено.
— Если моему ведомству подлежат заставы, то из этого следует, что меня касается лишь печальное положение самих сих застав, будь таковые в неисправности, а совсем не тех проезжих, кои на сих заставах в почтовых домах по нерадению застряли.
— Но войдите же в положение несчастных, граф! — взмолился Саша. — Человеколюбие возмущается, взирая…
— Ба! ба! ба! Мой юный дипломат! Вы не знаете этой армейщины! Он дорогой проигрался, промотался, в банях, парясь с девками в Валдае, пропился и теперь не имеет штанов! А вы верите! Вы, граф, есть еще неопытный.
— Но если это и так окажется, то я прошу хоть расследовать дело. Уверен, что это подлинно страждущие не по своей вине. И во всяком разе жены и дети невинны в мотовстве мужей.
— Э, граф, да не сделала ли впечатления на ваше сердце какая-либо из сих армейских Эвридик и Антигон? Хе! хе! Впрочем, обратитесь к Ливену. Ему, как военному министру, это более подведомственно, нежели мне.
— Да я только что к нему обращался!
— Ну, и что же?
— Он послал меня к вашему сиятельству.
Граф Пален развел руками.
Негодование овладело юношей. Взвинченные нервы не выдержали. Это бесчеловечие, это ледяное равнодушие возмутило его до глубины сердца.