А следом, в неприятном постороннему взору одиночестве, тащилась гнедая машина с маргинальной, то бишь невенчанной и не особо нужной супругой императора — Екатериной Васильевно-Власьевно-Вильгельмовной, в сопровождении безымянного телохранителя-фаворита-друга, а проще — Джеймса. Следом на разных транспортах двигались дружественные гренландцы, сальварсанцы, атапаски с Аляски и прочие дружественные явные яванцы. Потом толпой валили Настасьи; хоть и числились они выборными, но тут были все, кто не суетился в хате при блинах и курниках. Много этих Настасий стало в Москве, ох, много, поговаривали, что уже тайком на рынках появляются, сметану продают, а на них лица восточного вида так и падают, а они этих лиц сторонятся и правильно делают. За Настасьями ехали теоретические губернаторы, но, увы, всех пришлось набрать в театре оперетты и на массовках в Мосфильме, Никифоровых с вечера не нашли, мерзавец ректор, мог бы и попроще фамилию подсунуть. Но он теперь лицо — лицо важное, ему выговор не вставишь. За него — долма горой! И, опять-таки, кюфта тоже…
Ну, потом правители лимитрофных предприятий, эскадрон лейб-гвардии Гусарского полка, а потом — гордость армии: Его Императорского Величества личная имени князя Антиоха Кантемира мотострелковая дивизия. Ну, а за ней, за тихо проехавшим Клюлем Джереми, алеутом, все еще чукотствующим, хотя и давно разоблаченным, подъехал открытый ЗИП любимой сухоплещенской масти, караковой. Шофер выметнулся и отдал честь. Его место занял сам бригадир — и весь кортеж сформировался. И тронулся. В честь такого события на дальних заставах ухнули прямо в небо парадные «римские свечи», намекая, что Третий Рим своего звания и теперь никому не уступит.
По Третьему Риму невозможно было проехать, весь он был запружен синими мундирами, трехцветными бэтээрами и ликующими толпами, вовсю хлебающими императорскую уху; поговаривали, впрочем, что наша стерлядь куда как наваристей будет, но толпа всегда толпа, схлебает что дадут. Однако ж пробежать по Москве было все-таки можно, особенно если быть росточку небольшого, а передвигаться на четырех лапах. Можно и на двух, но это уж только с помощью колдовства и шаманства. Именно так двигался сейчас от Кузнецкого Моста к Петровским воротам молодой человек с окладистой бородой, держа в обеих руках хозяйственную сумку. Из сумки торчал голенищем вверх огромный валенок, эдак шестидесятого размера, черный, и парный валенок был на него голенищем вниз надет. Человек с трудом удерживал эту конструкцию в руках, она норовила качнуться, вырваться — проявляла все черты живого существа, но человек ее из рук все-таки не выпускал и успешно шел по Петровке. На человеке тоже были валенки, притом неподшитые, но сразу было видно, что они не промокают, несмотря на всю московскую грязно-снежную раскислость. Человек шел от центра прочь, коронацией нимало не интересуясь; в жизни его звали обычно Никита Глюк. Возле парадно реконструированного Петровского пассажа он ненароком наступил на что-то, пробормотал какую-то фразу и пошел дальше.
Следивший за ним из-за оголенных осенним ветром кустов рыжий пес с мордой лайки и телом овчарки даже присел, когда это увидел. Да, понятно, кто-то съел продающееся рядом в длинной очереди турецкое мясное лакомство «шаурма», да с пьяных глаз обронил лепешку, но колдун с занятыми руками хлеб мог бы и не топтать, хлеб мог бы и обойти-то. Лепешка совсем не поганая, свежая она, мясным духом пропитанная, бараньим. Пес уронил слюну, обнажил желтые клыки резцы он по старости давно утратил — и рванул к лепешке, чтоб никакой кавалер своим валенком нашу родную русскую лепешку не топтал, чтоб не пропадало наше кровное, русское, хоть из канадской пшеницы, хоть в соку турецкого барана, но!.. Одним глотком эс-бе отправил хлеб к себе в желудок и вернулся в закустовье, к дальнейшему несению бродячей службы. Но через кусты продраться не смог, отчего-то передние лапы запутались в ветках. Володя зарычал, но вместо собачьего рыка издал лишь какое-то рассерженное птичье щелканье с намеком на рык. Володя глянул на свои непослушные лапы и обомлел. Они стремительно, словно небо над Средиземным морем на рассвете в ясный день, покрывались лазурью. И шерсть удлинялась на них, и не шерсть это уже вовсе была, а перья. И рычать Володя пытался не пастью, а изогнутым клювом. Володя с возмущением рванулся из кустов, обломав в прыжке ветки, — но из прыжка так и не вышел. Ибо повис в воздухе, загребая его огромными синими крыльями, отчего взлетал все выше и выше. Молодой, могучий самец-попугай, всемирно известный гиацинтовый ара, взмыл с Петровки, и сейчас птичьими глазами взирал на крышу Центрального банка. Сколько раз Володя бегал вокруг этой твердыни советского кармана, а вот видел ее сверху впервые. С высоты попугайного полета.