В кругу семьи или друзей, а также некоторых особо близких семье художников Павел Михайлович бывал весел, расслаблен, даже общителен. «…Сам всегда серьезный, малоразговорчивый, Павел Михайлович вдруг оживлялся, он особенно любезно говорил с художником, как никогда и ни с кем»[281]. Кроме того, Третьяков был прекрасный, любящий семьянин. Здесь прекрасной иллюстрацией может служить наблюдение А. П. Боткиной. Павел Михайлович заботился о детях, иной раз дразнил их: «…когда никого не было чужих, отец шутил и дразнил детей. Я помню от времени до времени повторяющуюся шутку, которая неизменно имела успех. Он вынимал из кармана платок, свертывал его долго в продолговатый комочек, начинал вытирать нос, водя платком из стороны в сторону, и хитро поглядывал на детей. Мы сразу настораживались — это означало, что последует нападение. Тогда он приступал: „Взять Веру под сомнение давно бы уж пора!“ — „Не-ет“, — обиженно отвечала старшая. „Взять Сашу под сомнение давно бы уж пора!“ — „Не-е-ет“, — умоляюще тянула вторая. „Взять Любу под сомнение давно бы уж пора!“ — „Не-е-ет!“ — заранее приготовляясь плакать, басила третья. Почему-то это казалось очень обидным и страшным»[282].
Когда же Александра Павловна заходила в контору, там, в деловой обстановке, она видела отца изменившимся до неузнаваемости: «…я хорошо помню, когда нас посылали с каким-нибудь поручением к Павлу Михайловичу, было очень интересно слышать целый хор щелкания на счетах, но и жутко, потому что в конторе отец казался таким строгим и чужим». Далее Александра Павловна приводит чужое свидетельство, говорящее о том же: «…это впечатление подтвердил мне С. А. Раковский. Он знал Павла Михайловича с 1885 года, с тех пор, как еще конторским мальчиком водворился в каморочке, находившейся в коридоре за конторой. Он прожил в ней около трех лет. Он работал в комнате рядом с конторой Павла Михайловича, двери были не навешены, работа Павла Михайловича проходила на его глазах. И вот он наблюдал в Павле Михайловиче двух различных людей: как только Павел Михайлович входил в контору, весь облик его делался серьезным и строгим. Дисциплина в конторе была строгая. Но когда Раковскому с каким-нибудь поручением приходилось заставать Павла Михайловича в галерее, он видел совершенно другого человека, спокойного, обходительного. Иногда Павел Михайлович обращал внимание молодого человека на некоторые картины. Таким же он был, когда занимался по вечерам один в конторе. Павел Михайлович бывал мягок и даже ласков с ним»[283].
Находясь рядом с семьей или с друзьями, Третьяков был человеком теплым, чутким, отзывчивым; внутренний огонь его был мягок, грел, не обжигая. «…Помню, он с удовольствием приезжал на дачу, в Куракино, на чистый воздух, в свою семью, за обедом был ласков со всеми, перекинется, бывало, добрым словечком, как сейчас вижу его особенное лицо, внимательное и доброе! — их столовая, с широким длинным столом, во главе тетя Вера сидит с ним рядом, так широк был стол и полон детей и домашних»[284]. В стенах же галереи по-настоящему проявлялся весь жар страсти П. М. Третьякова. В. В. Стасов писал в посвященной Третьякову статье: «…Третьякова… устремляли на дело лишь горячая и глубокая страсть, твердое намерение совершить такое дело, которое наполняет всю душу и является задачей жизни»[285]. Эта же мысль звучит в одном из писем И. Е. Репина. Соглашаясь на уступку Третьякову в цене, художник отмечал: «…нельзя не сочувствовать этой колоссальной, благородной страсти, которая развивалась в Вас до настоящих размеров»[286]. Наконец, тот же Репин, говоря в одном из писем о Третьякове, уважительно замечал: «…я не встречал более страстного созидателя… Павел Михайлович ночей не спал, пока не находил лучшего места для каждой картины»[287].
Галерея была любимым детищем Третьякова, и неудивительно, что он мог выйти из себя, когда его собранию угрожала опасность — как в уже упоминавшемся случае с десятником, плохо вмазавшим стекла, в результате чего они могли выпасть из рам и повредить картины.