Патриотизм Третьякова, таким образом, относился к русскому народу и обществу, к Москве, купеческому сословию и отечественному искусству, но отнюдь не к Российскому государству. Ошибок правительства Третьяков не оправдывал, «квасным патриотом» не был. Патриотизм его был сознательным. Он ратовал за развитие не только русского искусства, но и отечественной промышленности, торговли. Он действительно, как отмечают современники, был гражданином в полном смысле этого слова, то есть занимал четкую гражданскую позицию и держался ее до конца. Эту сознательную гражданственность Павел Михайлович прививал и своим детям.
В начале этой главы говорилось, что существует совершенно определенный, хорошо знакомый массовому сознанию образ П.М. Третьякова. Созданный десятками фотокарточек, множеством воспоминаний самых разных авторов, а в конечном итоге — тиражируемый самими исследователями. Тот самый образ, который рисует Третьякова как своего рода подвижника: серьезного, сосредоточенного, с мягкой грустью во взоре. Глядя на
Павлу Михайловичу было присуще тонкое чувство юмора. Эта черта особенно важна для понимания личности Третьякова. Если бы он был человеком сухим, лишенным чутья к хорошей шутке, как мог бы он проникать в самую суть картин, понимать их глубинную взаимосвязь с миром художника? У того, что исследователи упорно игнорируют любовь Павла Михайловича от души повеселиться вместе с немногими друзьями и членами семьи, есть только одна причина: при жизни мецената о ней догадывались лишь самые близкие люди.
Уже приводилась цитата Н.А. Мудрогеля, сообщавшего, что в его семье Павла Михайловича называли «неулыбой », «... потому что он никогда не только не смеялся, но даже не улыбался »271. Однако... возможно, увидеть улыбку на лице Третьякова Николаю Андреевичу мешала пролегавшая между ними социальная дистанция. Источниками, позволяющими сократить эту дистанцию до минимума, являются воспоминания дочерей Павла Михайловича, а также его собственные письма.
Так, А.П. Боткина, рассказывая о друзьях отца, пишет: «... Павел Михайлович, не экспансивный, но ценивший дружбу и понимавший юмор и шутку, был искренно любим всеми окружающими»272. В.П. Зилоти, повествуя об отце, все время пишет: «... рассказывал с большим юмором», «... рассказывал, смеясь до слез», «... рассказывал, заливаясь тихим смехом». Она же постоянно говорит о его улыбке: «милой, лукавой», «ласковой и часто лукавой »273. Вера Павловна сообщает: «... наш отец ценил и любил беседы с Николаем Николаевичем Ге, но иногда мило подшучивал над ним»274. Самоирония сквозит в письме Павла Михайловича матери, написанном в 1852 году, во время его первой поездки в Петербург: «... я знаю, Вы имеете хотя небольшое, но все-таки сомнение: не испортился бы я в П.-Бурге. Не беспокойтесь. Здесь так холодно, что не только я, но и никакие съестные продукты не могут испортиться»275. С той же самоиронией Третьяков описывает супруге в одном из писем, как, будучи в Женеве, он в поисках русской церкви случайно попал в синагогу: «... увидал вдали пятиглавую церковь... Приближаясь, вижу: народ идет из церкви, и так много! Что за праздник сегодня, соображаю? И тороплюсь скорее застать священника в церкви. Взойдя, очень изумился и рассмотрел, что на алтаре (вроде католическом) нет ни распятия, ни какого иного изображения. Догадался только, что попал в еврейскую синагогу. Спеша взойти, я не рассмотрел на пяти главах шпили вместо крестов и над дверями еврейскую надпись »276. А с каким юмором Третьяков описывал домашним заставшую его врасплох болезнь! «... Искусно скрыв свою тайну, свое намерение напасть на меня врасплох, препожаловала ко мне Лихорадка, бесцеремонно познакомила меня с собой, да и заквартировала себе. Напрасно старался я не поддаться ей, хотел переломить или выгнать своими средствами, но не удалось... И то, что составляет ее особое качество — чрезвычайно бесит: то здоров, то вдруг ни с того ни с сего опять болен, отвертишься как-нибудь, отделаешься наконец, а все должен стеречь себя, как после воровского посещения, как бы не забралась опять»277.