В кругу семьи или друзей, а также некоторых особо близких семье художников Павел Михайлович бывал весел, расслаблен, даже общителен. «... Сам всегда серьезный, малоразговорчивый, Павел Михайлович вдруг оживлялся, он особенно любезно говорил с художником, как никогда и ни с кем»281. Кроме того, Третьяков был прекрасный, любящий семьянин. Здесь прекрасной иллюстрацией может служить наблюдение А.П. Боткиной. Павел Михайлович заботился о детях, иной раз дразнил их: «... когда никого не было чужих, отец шутил и дразнил детей. Я помню от времени до времени повторяющуюся шутку, которая неизменно имела успех. Он вынимал из кармана платок, свертывал его долго в продолговатый комочек, начинал вытирать нос, водя платком из стороны в сторону, и хитро поглядывал на детей. Мы сразу настораживались — это означало, что последует нападение. Тогда он приступал: “Взять Веру под сомнение давно бы уж пора!” — “Не-ет”, — обиженно отвечала старшая. “Взять Сашу под сомнение давно бы уж пора!” — “Не- е-ет”, — умоляюще тянула вторая. “Взять Любу под сомнение давно бы уж пора!” — “Не-е-ет!” — заранее приготовляясь плакать, басила третья. Почему-то это казалось очень обидным и страшным»282.
Когда же Александра Павловна заходила в контору, там, в деловой обстановке, она видела отца изменившимся до неузнаваемости: «... я хорошо помню, когда нас посылали с каким- нибудь поручением к Павлу Михайловичу, было очень интересно слышать целый хор щелкания на счетах, но и жутко, потому что в конторе отец казался таким строгим и чужим». Далее Александра Павловна приводит чужое свидетельство, говорящее о том же: «... это впечатление подтвердил мне С.А. Раковский. Он знал Павла Михайловича с 1885 года, с тех пор, как еще конторским мальчиком водворился в каморочке, находившейся в коридоре за конторой. Он прожил в ней около трех лет. Он работал в комнате рядом с конторой Павла Михайловича, двери были не навешены, работа Павла Михайловича проходила на его глазах. И вот он наблюдал в Павле Михайловиче двух различных людей: как только Павел Михайлович входил в контору, весь облик его делался серьезным и строгим. Дисциплина в конторе была строгая. Но когда Раковскому с каким-нибудь поручением приходилось заставать Павла Михайловича в галерее, он видел совершенно другого человека, спокойного, обходительного. Иногда Павел Михайлович обращал внимание молодого человека на некоторые картины. Таким же он был, когда занимался по вечерам один в конторе. Павел Михайлович бывал мягок и даже ласков с ним»283.
Находясь рядом с семьей или с друзьями, Третьяков был человеком теплым, чутким, отзывчивым; внутренний огонь его был мягок, грел, не обжигая. «... Помню, он с удовольствием приезжал на дачу, в Куракино, на чистый воздух, в свою семью, за обедом был ласков со всеми, перекинется, бывало, добрым словечком, как сейчас вижу его особенное лицо, внимательное и доброе! — их столовая, с широким длинным столом, во главе тетя Вера сидит с ним рядом, так широк был стол и полон детей и домашних»284. В стенах же галереи по-настоящему проявлялся весь жар страсти П.М. Третьякова. В.В. Стасов писал в посвященной Третьякову статье: «... Третьякова... устремляли на дело лишь горячая и глубокая страсть, твердое намерение совершить такое дело, которое наполняет всю душу и является задачей жизни»285. Эта же мысль звучит в одном из писем И.Е. Репина. Соглашаясь на уступку Третьякову в цене, художник отмечал: «... нельзя не сочувствовать этой колоссальной, благородной страсти, которая развивалась в Вас до настоящих размеров»286. Наконец, тот же Репин, говоря в одном из писем о Третьякове, уважительно замечал: «... я не встречал более страстного созидателя... Павел Михайлович ночей не спал, пока не находил лучшего места для каждой картины»287.
Галерея была любимым детищем Третьякова, и неудивительно, что он мог выйти из себя, когда его собранию угрожала опасность — как в уже упоминавшемся случае с десятником, плохо вмазавшим стекла, в результате чего они могли выпасть из рам и повредить картины.