Фридрих лениво уселся в кресло; казалось, еще немного – и он заснет. Начали играть. Очень смешно, с ярко выраженным еврейским акцентом он переспрашивал: «Так, что сделать этому фанту? Так и что ему сделать? Ну вот что…» – и предлагал совершенно неожиданные, поражающие своей тонкостью, остротой и проницательностью задачи. Каждое новое предложение Фридриха вызывало все более изумления и восторга. Я просто не понимал, каким образом он так точно угадывал характер хозяина фанта, так быстро понял характер взаимоотношений между гостями, потому что его пожелания как-то еще учитывали именно их человеческие связи. В памяти осталось его предложение к хозяйке одного фанта написать письмо, например, Александру, который это письмо давно ждет. Наступила непредвиденная пауза: дело в том, что Александра и эту женщину в самом деле связывали очень сложные отношения. Но как об этом догадался Фридрих? Так или иначе вечер заканчивался тем, что все обступили его со всех сторон, только сейчас дошло до большинства присутствующих, насколько незауряден был один из гостей, посыпались вопросы, восклицания, и на моих глазах бердичевский парикмахер превратился в пророка…
Именно в этот момент Фридрих решительно встал, быстро собрался и ушел один, бросив на ходу, что уже поздно и его кошке Кристе пора ужинать, он и так перед ней виноват, ведь она давно его ждет и скучает. Дверь моментально захлопнулась. Фридрих ушел. Все остались в недоумении. Повеяло мистикой.
Фридрих был, что называется, «местечковый». И это поразительно сочеталось в нем: чисто еврейский говор, манера держаться, провинциализм, чудовищная невоспитанность – с высотой духа, кристальной, «тургеневской» чистотой русской речи в прозе, с аристократизмом мышления.
Однако все это стало понятно позже, потом, когда мы прочитали его рассказы, романы, пьесы, эссе… А тогда рядом с нами был молодой человек с неписательской внешностью и тяжелой манерой общения.
Он всех крыл.
– Этот Евтушенко…
– Этот Слуцкий…
– Этот Вознесенский…
– Этот Аксёнов…
Картавил без стеснения, без всяких комплексов.
Я его постоянно дразнил глупыми школьными антисемитскими дразнилками:
– Скажи, Фридрих, скажи… На горе Арарат растет крупный виноград!
Он шумно сопел и выдавливал из себя:
– Этот Маклярский… пусть тебе лучше скажет!
При этом уже в то время он удивил меня своим знанием «еврейского вопроса». Глубинные подходы, которые впоследствии были продемонстрированы Горенштейном и в «Дрезденских страстях», и в «Псаломе», и в «Спорах о Достоевском», и в «Бердичеве», тогда еще, видимо, только разворачивались в его писательском миросознании, мощно и стремительно произрастали в его тайном внутреннем мире.
Феномен Горенштейна в том, что – после сборника «Вехи» и религиозных мыслителей-эмигрантов – он, пожалуй, оказался первым, кто попытался на новом этапе, в условиях советского социума, распознать «русскую идею», поставив ее под рентген историзма и резко отделив от националистических идеологем. Его перо обнаружило гниение и разврат самых популярных марксистско-ленинских догм вкупе с безбожием и насилием, охватившими общество задолго-задолго до революции 17-го года.
Так и хочется воскликнуть в духе наших ультрапатриотов: «Далась этому еврею Россия!»
Именно далась. С ее болями, духовным поиском, терзаниями и метаниями, изможденным кровавыми катаклизмами бессознанием, с ее страстями и озлобленностью, с ее бесстыдством и лживым официозом во все времена.
Горенштейн всегда досконально знал свою тему. Поэтому коллеги его не трогали: уважали и при том чуток боялись его мощи, уважали его внедренность в описываемую историю, его сутевые размышления о человеке, попавшем в мясорубку событий.
Фридрих был аскетом. Мог жить на «рубчик», одной корочкой и стаканом чая в день. В нем угадывалась какая-то фантастическая смесь Гоголя и Кафки с их стоицизмом и эго-заряженностью на неприятие окружающей реальности. «Домашний философ» он был никакой – все, что он изрекал в устном общении, было, мягко говоря, спорно, но в письменном виде Горенштейн непререкаем. Непонятно почему, но это так.
Тайна Горенштейна в необъяснимом разрыве между уровнем его художественных опусов и бытовыми проявлениями его капризного, подчас сварливого характера.
И тут не подходят обычные мерки: за кажущимся высокомерием прячется глубоко ранимая, сосредоточенная душа – и тем она закрытей, чем больше в ней боли за себя и за других.
На мой взгляд, он очень повлиял на Тарковского и Кончаловского. Как и они на него!.. Хотя множество раз приходилось слышать его штампованные вздохи:
– Этот Тарковский…
– Этот Кончаловский…