Сколько я помню своего деда, он всегда молчал. Молча сидел в мягком кресле и смотрел на огонь в печи. Рядом с ним на шатком столике стояла пепельница. Этот предмет чрезвычайно занимал мое детское воображение, потому что я находил его неприличным — черный унитаз с золотым стульчаком, и это был единственный унитаз, на который дед с бабкой смогли наскрести денег за всю свою жизнь. В доме всегда пахло плесенью, а зимой еще и гарью. Нам никто не запрещал лазить на чердак, но забирались мы туда редко. Помню узкую лестницу, ведущую к трем крошечным комнаткам под крышей. Одна из них служила деду спальней. Как-то раз я прокрался по ступенькам и вошел туда. Не знаю, сколько мне тогда было, лет, наверное, восемь, не больше. Сквозь маленькое оконце лился тусклый свет, и я смотрел на танцующие в луче пылинки, на узкую кровать у стены, стопки пожелтевших газет, повисшие клочьями обои, пыльные книжки на старом комоде, табачные кисеты и сваленную в угол одежду, смотрел с ощущением смутного ужаса в душе. Наверное, мне передалось некое подспудное чувство неприкаянности и утраты, но чего именно утраты, я тогда не знал. Я, как сейчас, слышу за спиной материнский голос, который говорит, что нечего мне там делать. Мама как раз всегда все знала. Она словно угадывала то, что для других было закрыто. И никакой особой строгости в ее тоне не было, но самый факт ее вмешательства привел к тому, что все происшедшее навсегда врезалось мне в память. Я еще подумал, может, в комнате находится что-то запретное, чего мне видеть нельзя.
Дед был с нами неизменно ласков, и мне ужасно нравились его руки, даже правая, на которой не хватало трех пальцев, оттяпанных циркулярной пилой еще в 1921 году. Помню, как он протягивал ее и гладил меня по голове или трепал по плечу, а потом снова брался за отложенную в сторону газету и плевательницу,[6]
сделанную из жестяной банки из-под кофе «Фолджерс». У его родителей, переселенцев из Норвегии, было восемь детей: Анна, Брита, Сольвейг, Ингеборга, еще одна Ингеборга, Давид, Ивар, так звали деда, и Улаф. Анна и Брита дожили до зрелого возраста, но к тому моменту, как я появился на свет, их уже не было в живых. Сольвейг умерла от чахотки в 1907 году. Ингеборга Первая умерла 19 августа 1884 года, ей было всего год и четыре месяца.Бабушка тоже родилась в семье норвежских эмигрантов, но там все было иначе. Ее детство прошло в компании двух крепких здоровых братьев, отец оставил ей деньги. Она была совсем не похожа на мужа, не женщина, а живой огонь. Во мне она души не чаяла. Каждое мое появление в их доме сопровождал один и тот же ритуал: я распахивал дверь и вопил с порога:
— Бабуль, ме-е-еч!
И бабушка, как по команде, вытаскивала из-за стоявшего на кухне буфета обрезок деревянного бруса, к которому мой дядя Фредрик приколотил короткую поперечную перекладину. Она была хохотушка и иногда заходилась так, что начинала кашлять, пышнотелая сильная женщина, которая привыкла таскать воду из колонки, с легкостью могла унести чуть не ведро яблок в переднике, с быстротой молнии чистила картошку и превращала все съедобное в несъедобное, поскольку еда либо пригорала, либо оказывалась переваренной. Нрав у бабушки был переменчивый. Случались дни, когда она улыбалась, болтала о том о сем, рассказывала что-нибудь, а выдавались и такие, когда она ходила туча тучей, ворчала по любому поводу и почем зря несла банкиров, богачей и иже с ними, виня их во всех смертных грехах. А в самые черные дни произносила сакраментальное: «Будь проклят тот день, когда я пошла за него замуж».
Когда бабушка расходилась, отец застывал, дед продолжал молчать, мама пробовала обратить все в шутку или отвлечь свекровь разговором, а мгновенно реагировавшая на малейшие перепады эмоционального климата Инга, у которой лицо искажалось от боли при одном только намеке на скандал, просто скисала на глазах. Любой резкий голос, раздраженный ответ, недовольное выражение лица, сказанное сгоряча слово вонзались в нее иголками, губы начинали кривиться, и глаза наполнялись слезами. Мне в такие минуты более всего хотелось, чтобы она перестала быть настолько тонкокожей.