Весной на кладбище сжигали мусор, и поднимись же ветер на ту пору – и пошли палы по могилам и крестам. Все, что было деревянное, сгорело, на железном сожгло краску. Многие могилы на кладбище разоренными ушли в зиму, под снег, ржавели оградки и памятники, пустовали могилы – снег упрятал головешки под собой, накрыл белым саваном – к месту слово пришлось, – совсем уж скорбным саваном приют человеческой юдоли и печали.
Пламя побывало и на могиле Сошниных, оплавило краску на ограде, выжгло фотокарточки в полукруглых отверстиях. Леонид летом наново покрасил голубой краской оградку и немудрящие надгробия, вбил в землю скамейку, но фотографии новые не вставил. Зачем они? На прежних фотографиях женщины молодые, мало похожие на тех, которых помнил Сошнин. В войну маме некогда было фотографироваться. Тетя Лина после колонии не в фотографию правилась, а, тайно от него, от Леонида, в церковь. Незачем тешить фотографиями чужих и равнодушных к ним людей – показухи и без кладбищ хоть отбавляй. Он помнит маму, но больше тетю Лину, любит их, скорбит по ним, мучается, как и все люди, в груди которых еще есть сердце, за то, что жив, а они лежат так близко – рукой можно достать – и в то же время столь далеко, что уж никогда и никто их не достанет, не увидит, не обидит, не развеселит, не толкнет, не обругает. И небо, так ярко засиявшее от беззаботного, никого не греющего солнца, к им отношения не имеет – они в земле лежат, снизу у них земля и над ними земля, давно уж, наверное, раздавившая их, вобравшая их тлен в себя, как вбирала она и до этого миллионы и миллионы людей, простых и гениальных, черных и белых, желтых и красных, животных и растения, деревья и цветы, целые нации и материки, – земля и должна быть такая: бездушная, немая, темная и тяжелая. Если б она умела чувствовать и страдать, она бы давно рассыпалась и прах ее развеялся бы в пространстве. Вбирая в себя то, что она родила, вбирает она и горе человеческое, и боль, сохраняя людям способность жить дальше и помнить тех, кто жил до них.
– Ну, простите меня, мама, тетя Лина, – сняв шапку, низко поклонился Леонид и отчего-то не смог сразу распрямиться, отчего-то так отяжелило его горе, скопившееся в нем, что сил не было поднять голову к яркому зимнему солнцу, сдвинуться с места.
Наконец он почувствовал головой холод, обеими руками нахлобучил шапку и, уже не оглядываясь, длинно прокашливая слезы в сдавленном горле, двинулся к выходу с кладбища, боясь выплюнуть откашлянную мокроту в кладбищенский снег.
У входа со старого кладбища он заметил две фигурки: одна в приталенном пальтишке, в песцовой шапке, пританцовывает, бьет сапогом о модный сапог, другая фигурка малая, с большой круглой головой-одуванчиком, – слава богу, догадались закутать ребенка в тети-Линину пуховую шаль, в валенках и с галошами, в деревенских рукавичках из овечьей шерсти, в неповоротливой шубе, стоит, смешно оттопырив руки. Чтобы не дать ход пустому разговору: «Опоздали на автобус, все машины ушли, мы с нового кладбища сюда, на всякий случай…» – Сошнин с ходу поднял Светку, прижал ее к себе. Она молча и крепко обняла отца за шею, приникла к его уху ртом, осторожным теплом в него дышала.
Почему-то он шел сердито, или так казалось Лерке, больше обычного хромал, и ботинки, полные снега, мерзло чирикали на стеклянистой полознице дороги. Не зная, что сказать и сделать, Лерка внезапно стала дразнить его про себя жестокой детской дразнилкой: «Рупь – пять, где взять? Надо за-ра-бо-тать! Рупь – пять, где взять… Что это я? Совсем уж рехнулась? Вовсе одичала? – остепенила она себя. – У него ж с ногой, видать, совсем неладно, не может грубые милицейские сапоги носить…» Лерка покорно зачастила ногами позади мужчины, и у нее тоже начали почиркивать сапоги.
«Куда ты?»– хотела она запротестовать, запоперешничать, когда Сошнин свернул от кладбища к спуску, ведущему в железнодорожный поселок, но он же заорет, непременно заорет: «Домой! Нечего шляться по чужим углам!» И потом у них там, в седьмом доме, – поминки, может, помочь надо тете Гране и Викторине Мироновне. Да мало ли что – дни у него трудные, хлопотные были последние, и работа с Сыроквасовой, и какие-то хулиганы на него нападали – все-то на него кто-нибудь нападает, и вообще живет он все время какой-то напряженной жизнью. Зачем так? Сколько свежих могил на новом кладбище? Черно. А кладбище-то осенью лишь прибавлено и открыто. Зачем люди укорачивают себе жизнь? Зачем торопят друг дружку туда? Надо наоборот. Надо бы как-то совместно преодолевать трудности, надо мириться с недостатками…
– Тебя где носит? – зашипела на Леонида тетя Граня, как только брякнула за ним гиря в седьмом доме. – Второй черед надо садить за стол, каки-то ветераны затесались, пробуют песняка драть…
– Я-то тут при чем, тетя Граня?
– Забирай их! Выметай! Чтобы людям не мешали…
– Я не служу в милиции, тетя Граня.
– Ну дак чё? Кому-то надо все одно наводить порядок! Хозяин-то наелся, никого видеть и слышать не хочет, по мамочке горюет.