– Я называла его еврейским котёнком. Я нашла его в поле, он остался без матери, настоящий дикий котёнок. Ему было недели две, может, чуть больше. Он уже умел кусаться и царапаться. И был злой. Я накормила его, приласкала и унесла к себе. Он стал самым ласковым котёнком на свете. И однажды спрятался в рукаве одного из гостей, Мать Тереза.
Мать Тереза ласково провела рукой по моей голове и вопреки желанию Людовики с нежностью произнесла:
– Продолжай, дочь моя, продолжай. Я здесь для того, чтобы выслушать тебя.
Иногда она выводила меня из себя своей актёрской глупостью.
«Спокойно, Леда. Никакого волнения», – приказала я себе.
С тупым выражением на лице, изображая нечто вроде мечтательного ступора, глядя в пол, я продолжала:
– Это было самое воспитанное существо на свете, отличавшееся врождённым благородством, ну просто принц. Когда я возвращалась поздно ночью, он встречал меня заспанный. Потом, шатаясь, шёл досыпать. Однажды я заперла дверь. Он пытался открыть её, толкая всем туловищем, рассердился, устроил светопреставление и ворчал на меня целую неделю. Пылесос приводил его в ужас. Ленивый был кот, беззащитный, кот-поэт. Я купила ему механическую мышку. Он стал недоверчиво обнюхивать её. Когда я завела мышку и она задвигалась, он зашипел и убежал, спрятался под шкаф.
– Ох… – Мать Тереза огорчилась. Озаботилась. Людовика, напротив, была вне себя от ярости.
А я не проявила никаких эмоций.
– Когда он вырос, вокруг нашего дома стали бродить кошки, заигрывая с ним и зазывая. Это пугало его, он перестал выходить на улицу. Я решила, что ему пора познакомиться с миром и отнесла его на тротуар под окно. Он чуть с ума не сошёл от страха. Его окружили голуби, он испугался и отчаянно звал меня, мяукал, жался к стене. Другие животные и коты были для него странными созданиями, которым он не доверял, или врагами – их он опасался. А людей не боялся. Неожиданно прыгал мне на плечи, лизал мои волосы. Думал, что я – кот, а настоящие коты – это что-то другое.
Я помолчала.
Потянула за сутану Марию Терезу и начала медленно подниматься.
– Дочь моя… – заговорила Людовика, воспользовавшись моим молчанием, чтобы продолжить сцену. Ведь не могла же она, главная актриса, говорить меньше статистки. Но я остановила её. Взяла за руки и сжала так крепко, что она невольно замолчала.
Стоя рядом с ней, но по-прежнему скорбно опустив голову, я заговорила совершенно убитым тоном:
– Огромная соседская собака растерзала его. Он походил на игрушечного кота, на куклу, один глаз вывалился, лапа безжизненно свисала, ну совсем как кукла, которую разорвала какая-то жестокая девочка.
Я почувствовала, как руки Людовики постепенно выскользнули из моих ладоней. Не произнеся ни слова, она в потрясении упала на колени. Негромкий стук, раздавшийся при падении её невесомого тела, придал некий пафос финалу. В общем, она не так уж плохо довела сцену до конца. Иначе я не призналась бы в этом. Марио я никогда не лгала.
– Если будешь устраивать такие глупости, Леда, кончишь тем, что я перестану тебе что-либо рассказывать!
– Да ладно, Марио. Я была умницей. Всё прошло прекрасно.
Оглушительные аплодисменты всех сестёр, изображавших публику, обрушились на нас, а я, с окровавленными бинтами на лице, хотела только одного: чтобы Людовика, стоявшая на коленях возле меня в своём белоснежном покрывале с синими полосами, промолчала. Ну хотя бы сейчас.
По счастью, сёстры, управлявшие занавесом, опустили его раньше, чем мы ожидали. Эти дежурные по столовой тоже были зрителями, причём прежних репетиций не видели и потому не знали, что финал этого спектакля придумала не сестра Стелла, а я.
И вот, когда мы оказались за красным бархатным занавесом, Людовика взорвалась.
– Ты нарочно сделала это! – вскричала она.
– Ну разве можно нарочно заставить идти кровь носом?
– Ненавижу тебя! – бросила мне вызов эриния. [13]
Но мне некогда было любоваться её великолепным гневом. Ни за что на свете не хотела я упустить эти оглушительные аплодисменты. Я раскрыла занавес и не спеша, высоко подняв руки, вышла на середину сцены. И опустила голову в знак благодарности, стоя в золотистом свете рампы.
Сестра Стелла, однако, после первоначальной невольной реакции, выражавшей изумление и восторг, поскольку аплодисменты сестёр формально в конце концов были адресованы и ей, написавшей пьесу, притушила мой успех. Завершающим дирижёрским жестом она собрала аплодисменты в кулак, как делала, когда подавала церковному хору знак умолкнуть. Подошла ко мне и с коварной улыбкой отвела в сторону:
– Завтра после спектакля хочу поговорить с твоей мамой.
Вот тут-то и обрушился на меня весь мир.
Ввввврааааммммм!
Надо ли говорить, что в тот вечер температура у меня оказалась, как у лошади, то есть тридцать восемь.
Мама, которая в эту пору всё ещё оставалась на втором этаже, но уже начала выходить оттуда в ванную, услышала разговор Марии с доктором и впервые спустилась по лестнице.