Откуда-то из-за сцены раздавался этот страшный, неистовый крик, разрезающий воздух. Потом крик обрывался внезапно, застывал на высокой звенящей ноте. И после паузы, в наступившей трагической тишине, едва слышно, медленно и протяжно долетал стон. Такой мучительный, словно его исторгли из бездны человеческого отчаяния, где нет уже сил ни на борьбу, ни на жалобу.
С этой минуты Лизавета Стрепетовой теряла волю к сопротивлению. Утрачивала она и интерес к происходящему.
Все в мире потеряло свое значение, и, только один уцелевший кусочек сознания еще способен был удержать в памяти воспоминание о преступном убийстве, завершившем трагическую историю ее любви.
«Батюшки, убил младенца-то, убил…» — тускло говорила она, автоматически повторяя последнее слово «убил». И казалось, что сейчас, у всех на глазах, убили вместе с ребенком живую душу самой Лизаветы.
Потрясение после спектакля было таким же неожиданным, как исполнение пьесы.
В зале громко рыдали, выкрикивали слова благодарности, чужие люди подходили друг к другу и обнимались. Ощущение события, необычности, значительности случившегося побеждало и привычную сдержанность, и установленные правила вежливости. Толпа людей ринулась за кулисы, где в полубеспамятстве лежала актриса.
Уже тогда, в юности, когда у нее было достаточно сил и еще не надломилось здоровье, она тратила себя на сцене с такой безудержной отдачей, с таким неистовством, что спектакли опустошали ее дотла.
Особое, неподвластное определениям чувство, о котором антрепренер Медведев позднее говорил — «накатило», начиналось обычно с легкой внутренней дрожи, почти озноба. Потом озноб проходил, и вместе с ним уходила способность к анализу своих ощущений. Расплывались очертания рампы, актер из сценического партнера превращался в реального человека, врага или друга, а она сама любила или ненавидела его всем своим существом.
В такие минуты в ней все, до мельчайших частиц сознания, становилось иным, тем самым единственным, что должно было отличать ее Лизавету или ее Катерину. Она не теряла сознания в экстатическом творческом порыве. (Случалось и это, но уже гораздо позднее, на закате ее творческой жизни.) Само сознание перестраивалось так очевидно и так полно, что, казалось, даже тонкая нить не может пройти между тем, что чувствовал ее сценический персонаж и что чувствовала она сама.
Они были неразделимы. Они становились одним и тем же. Они действовали и жили сообща, слитно, в абсолютном внутреннем единстве. И зрительный зал, очень разный, нередко предубежденный, не мог устоять перед силой этого двойного напора могучего чувства.
Трагическая судьба Лизаветы, показанная с неотразимой правдивостью и невиданной верностью жизни, произвела на самарских зрителей ошеломляющее впечатление. Никто из них еще не встречал в искусстве такого точного и сгущенного изображения действительности. Никто не видел такой предельной искренности, такой «нагой простоты» на сцене.
О Стрепетовой заговорили. Впрочем, нет, говорили о ней и раньше. Но после «Горькой судьбины» какие-то дни говорили только о Стрепетовой.
Те, кто видел спектакль, не могли отделаться от его захватывающей силы. Те, кто не был в театре в вечер представления «Горькой судьбины», стремились не пропустить ее. На какое-то время Лизавета Стрепетовой стала главным героем самарской общественной жизни.
В банальных газетных рецензиях проскальзывают ноты истинного восторга. Самарский критик пишет о «чуде, какого давно уже не было на русской сцене». Чудесный дар, самородок, новая звезда на театральном небосклоне — все эти определения щедро следуют за выступлениями девятнадцатилетней актрисы. Но Стрепетова и сама понимает, что перейден какой-то главный рубеж, что найдена дорога к себе самой, что в сумбурной массе разных ролей выделилась самая близкая и самая нужная тема.
Теперь, казалось, и роли, и творчество, и все существование в театре пойдут по определившемуся пути. Не будет ни разброда, ни внутреннего раскола, ни бессмысленной эксплуатации таланта, заявившего о себе с такой бесповоротной очевидностью.
Увы, действительность доказала обратное. Совсем непросто было сохранить верность своему художническому чутью начинающей актрисе, во всем зависящей от воли, выгоды и даже каприза пока всевластной над ней провинциальной антрепризы.
Ни выдающийся успех, ни потрясение от «Горькой судьбины», ни молва, прокатившаяся по всем волжским городам и дошедшая до обеих столиц, — ничто не может оберечь молодую актрису от хищного, потребительского отношения к ее таланту.
Даже Рассказов, театральная культура которого превосходит уровень средних дельцов, меньше всего заботится о развитии индивидуальности актера. Его расчеты и планы подчинены только одному богу — выгоде. А она часто не совпадает, а еще чаще приходит в прямой конфликт с творческими интересами труппы.