— Должен признаться, — сказал лорд Эдуард Невил (довольно известный и очень неплохой писатель), — что мне порядком надоели все эти унылые напевы, которыми нас угощают уже столько лет. Не успел лорд Байрон объявить себя несчастным, как все юные джентльмены с бледными лицами и темными кудрями решили, что они имеют право хмуриться на себя в зеркало и писать оды отчаянию. Каждый, способный нацарапать две стихотворные строчки, обязательно срифмует «чума» и «тьма». Никогда еще не было такой penchant[799]
ко всему печальному.— Интересно было бы выяснить, — заметил Винсент, — откуда идет это скорбное поветрие. Напрасно люди обвиняют бедного лорда Байрона, — оно несомненно пришло из Германии. Может быть, Вертера надо считать первым героем этой школы.
— По-видимому, — сказал я, — существует непонятное предубеждение, будто все, что кажется мрачным, обязательно должно быть глубоким, а все радостное — непременно поверхностно. Несчастную философию облачили в глубокий траур, вместо письменного стола ей дали гроб, а вместо чернильницы — череп.
— О, — вскричал Винсент, — мне припомнились стихи, настолько подходящие к вашим словам, что я вынужден немедленно прервать вас и процитировать их. В одном из своих произведений мадам де Сталь говорит, что меланхолия — источник совершенства. А теперь послушайте мою цитату.
— Что! — вскричал я. — Вы так хорошо знаете мою любимую книгу?
— Вашу? — воскликнул Винсент. — О боги, какое у нас сродство вкусов:[801]
она долго была моим излюбленным произведением. ОднакоНедоумевая, что означает этот вопрос, я устремил взгляд в ту же сторону, куда посмотрел Винсент, и увидел Гленвила, только что вошедшего в комнату. Мне следовало догадаться, что его ждут: по рассеянности леди Розвил, по тому, как она время от времени беспокойно вставала с места и тотчас же опять садилась, по взглядам, полным страстного ожидания, которые она устремляла на дверь каждый раз, когда ее открывали или закрывали, — по всему, что так выдает безразличное к внешнему миру, погруженное в свои грезы сердце влюбленной женщины.
Гленвил казался бледнее и, может быть, грустнее обычного. Но он был не так distrait, не так отрешен от окружающего. Едва завидев меня, он подошел и сердечно протянул руку. «Его рука!» — подумал я и не смог заставить себя пожать ее. Я только произнес несколько банальных приветственных слов. Он устремил на меня холодный пристальный взгляд, затем резко повернулся и отошел. Леди Розвил поднялась с места — глаза ее следили за каждым его движением. Он опустился на диванчик, стоявший у окна. Она подошла и села подле него. Я отвернулся, лицо мое горело, сердце сильно билось: теперь я был рядом с Эллен Гленвил. Глаза ее были опущены, словно она просто рассматривала какую-то гравюру, но мне показалось, что ее рука (маленькая, нежная ручка Титании[802]
) дрожит.Некоторое время мы оба молчали. Винсент беседовал с другими гостями, сидевшими у стола. В подобных случаях женщина всегда заговаривает первой.
— Мы не видели вас, мистер Пелэм, — произнесла Эллен, — с тех пор, как вы возвратились в Лондон.
— Я был серьезно болен, — ответил я, чувствуя, что мой голос дрожит. Эллен с тревогой взглянула мне в лицо. Я не в состоянии был выдержать взгляд этих больших, глубоких, нежных глаз, и теперь настала моя очередь сделать вид, будто я занят гравюрами.
— Вы очень бледны, — тихо сказала она.
Я не решился больше произнести ни слова. Ловкий притворщик с другими, перед любимой женщиной я вел себя словно провинившийся ребенок. Снова наступило молчание; наконец Эллен промолвила:
— Как вы находите моего брата?
Я вздрогнул. Он был ее брат; от этой мысли я сразу пришел в себя. Ответ мой звучал так холодно, почти высокомерно, что Эллен вспыхнула и с достоинством сказала, что ей надо идти к леди Розвил. Я слегка поклонился, и она отошла к графине. Я схватил шляпу и ускользнул, но не в полном одиночестве: мне удалось незаметно унести книгу с отметками на полях, сделанными рукой Эллен. На много горьких дней и бессонных ночей книга эта сделалась моим единственным товарищем, и теперь она лежит передо мною, открытая на странице, где еще остались следы пролитых мною слез.
ГЛАВА LXVIII