— Войдите, Пелэм, — сказал он, видя, что я в нерешительности остановился на пороге. — Войдите. Все утро я наслаждался Платоном;[532]
я не знаю, что именно так восхищает нас в древних. Я даже склонен полагать, вместе со Шлегелем, что подлинная их прелесть — в том совершенном спокойствии, том глубоком душевном мире, которым дышат их писания. То, что у нас показалось бы общим местом, у них исполнено величия и пафоса. Банальное становится глубокой истиной, дикость — дерзновением богатейшей фантазии. Дело в том, что, при всех их заблуждениях,у них во всем обнаруживается самобытность мышления; чарует в древних и сама созерцательная возвышенность их чувств и та, чуждая всяких заимствований форма, в которую они ее облекают. Возьмите хотя бы отрывок из Мимнерма[533]
о быстротечности жизни. Кажется, что может быть скучнее этой темы, обыденнее тех чувств, которые здесь. выражены? И, однако, каждая строка пронизана мудрой печалью и несказанно глубокой нежностью. Из тех английских авторов, которые более всех других обладают этим даром интересно и ярко, притом без излишней пышности живописать предметы и чувства отнюдь не новые, Байрон никем не превзойден; это самая прекрасная черта его вели* кого таланта. Прочтите как можно внимательнее Чайльд-Гарольда, и вы будете поражены тем, как мало подлинной глубины и новизны вы обнаружите во многих рассуждениях, по видимости блистающих и тем и другим. Вас пленяет неизъяснимая, но неотразимая красота стиля этой поэмы, ее непревзойденное своеобразие. Подобно Додонскому оракулу,[534] поэт обращает леса в свои скрижали и запечатлевает свое вдохновение на листьях деревьев, но источник этого вдохновения вы не можете определить: вам мнится, что вас восхищает прелесть его стихов и выраженная в них мудрость. Вы ошибаетесь: причина ваших восторгов— присущая его творениям таинственность.— Позвольте, — сказал я, — а не допускаете ли вы, что одной из важнейших причин рождения того духа, о котором вы говорите и в котором я усматриваю не что иное, как стремление глубоко вникать во все, даже незначительные явления и столь же проникновенно их изображать, было то великое одиночество, которое так ценили поэты и философы древности? Я не обладаю вашим талантом по части цитирования классиков, но, помнится, Цицерон говорит, что consideratio naturae[535]
есть pabulum animi,[536] и ум человеческий, в уединении неизбежно ограничивающийся немногими предметами, сосредоточеннее размышляет обо всем, с чем соприкасается. Эта сосредоточенность входит в привычку, накладывает свою печать на мышление в целом, и все, что затем исходит от этого ума, носит явственные следы этого долгого, плодотворного созерцания.— Heus Domine![537]
— воскликнул Винсент. — С каких это пор вы стали читать Цицерона и рассуждать о мышлении?— О, — ответил я, — быть может, я менее невежествен, нежели стараюсь казаться; сейчас * я стремлюсь быть законченным денди; со временем, возможно, мне взбредет на ум стать оратором, или острословом, или ученым, или вторым Винсентом. Вы еще увидите, много раз в своей жизни я четверть, а то и полчаса проводил не так бесполезно, как вы думаете.
Винсент, видимо сильно взволнованный, встал, но тотчас скова уселся и в течение нескольких минут не сводил с меня темных сверкающих глаз, а выражение его лица было так благородно и серьезно, как никогда.
— Пелэм, — молвил он наконец, — вот ради таких минут, как эта, когда ваше подлинное, лучшее «я» прорывается наружу, я искал общения и дружбы с вами. И сам я — не совсем такой, каким я кажусь; быть может, мир еще убедится, что Галифакс[538]
— отнюдь не единственный государственный человек, для которого занятия литературой явились превосходной подготовкой к делам чрезвычайной важности. Пока что— пусть меня по-прежнему считают педантом и книжным червем: подобно некоему более смелому авантюристу, я «жду своего часа». Пелэм, предстоящая сессия будет бурной! Вы подготовитесь к ней?— Нет, — ответил я, снова впадая в обычный свой тон томной аффектации, — я слишком буду занят: Стульц, и Неджи,[539]
и Тэттерсол,[540] и Бакстер,[541] и еще сотня других им подобных не оставят мне ни одного свободного часа. Не забудьте, это мой первый сезон в Лондоне со времени моего совершеннолетия.Винсент, явно огорченный, взялся за газету, но как человек светский быстро подавил свое недовольство.
— Парр,[542]
снова и снова Парр, — сказал он. — Газеты полны им. Видит бог, я не менее, чем всякий другой, уважаю ученость, но я ценю ее во имя той пользы, которую она приносит, а не во имя ее самой. Однако я не намерен подвергать сомнению блестящую репутацию Парра — она мимолетна. Недолгий проблеск посмертной славы — таков удел литераторов, не оставляющих потомству ничего, кроме своего имени. A propos — знаете ли вы мой каламбур насчет Парра и майора?— Нет, не знаю, — ответил я. Majora canamus![543]
[544]