Как только Винсент ушел, я наглухо застегнул сюртук и, не обращая внимания на холодный восточный ветер, поспешно направился к лорду Доутону. Искушенный в цитатах политик был прав, утверждая, что я часто бывал у этого знатного лица, но я находил преждевременным говорить о своих видах на политическую деятельность. Я уже упоминал о своем честолюбии, и люди проницательные несомненно уже догадались, что я был гораздо менее невежествен, чем мне угодно было казаться. Одному небу известно, как это случилось, но среди дядюшкиных друзей я приобрел совершенно мною незаслуженную репутацию человека весьма одаренного, и как только меня представили лорду Доутону, он стал оказывать мне необычайное и весьма лестное для меня внимание. Когда я утратил свое место в парламенте, Доутон заверил меня, что еще до окончания сессии я вернусь туда в качестве представителя одного из принадлежащих ему местечек, и хотя меня возмущала мысль о зависимости от какой-либо партии, я все же без долгих колебаний условно обещал ему свое сотрудничество. Так обстояли дела, когда Винсент явился ко мне со своим столь почетным для меня предложением. Я застал лорда Доутона в его библиотеке, в обществе маркиза Клэндоналда (отца лорда Дартмора; по знатности и богатству он считался одним из самых видных, а по тщеславию и ретивости — одним из самых деятельных представителей оппозиции). Когда я вошел, Клэндоналд удалился. Лишь очень немногие из людей, занимающих высокое положение, достаточно мудры, чтобы доверять молодым; как будто большее рвение и искренность молодежи не возмещает с избытком и ее страсть к удовольствиям и ее пренебрежение к серьезности.
Когда мы остались наедине, Доутон сказал мне:
— Мы в полном отчаянии из-за пресловутого запроса, который на днях будет внесен в Палату общин. У нас нет никого, кто был бы способен дать на него тот убедительный, исчерпывающий ответ, которого от нас ждут; во всяком случае нам следует собрать все наши силы для голосования, а наш «загонщик»,[644]
бедняга N., так тяжко болен, что, я боюсь, мы будем иметь весьма жалкий вид.— Дайте мне, — ответил я, — полную свободу действий на путях и перепутьях вне Палаты, и я берусь доставить к ее дверям целый легион денди. Дальше я не могу проникнуть, все остальное должны сделать Другие ваши доверенные лица.
— Благодарю вас, дорогой мой юный друг, — с живостью сказал лорд Доутон, — благодарю вас тысячу раз; в самом деле, мы должны как можно скорее ввести вас в Палату; вы нам окажете неоценимые услуги.
Я поклонился с насмешливой улыбкой, которую не в силах был подавить. Доутон притворился, что не заметил ее.
— Идемте, милорд, — сказал я, — нам нельзя терять ни минуты. Завтра вечером я встречусь с вами, по-видимому, в клубе Брукса и сообщу вам, что мне удалось сделать.
Лорд Доутон горячо пожал мне руку и проводил до двери.
«Он — самый лучший премьер, которого мы можем иметь, — сказал я себе, — но он ошибается, если думает, что Генри Пелэм согласится играть роль шакала у льва. Он скоро увидит, что я оставлю себе то, за чем, по его мнению, гоняюсь ради него».
Идя по Пел-Мел,[645]
я вспомнил о Гленвиле, зашел к нему и застал его дома. Он сидел в задумчивой позе, прислонясь щекой к руке, перед ним лежало раскрытое письмо.— Читай, — сказал он мне, указывая на письмо.
Я прочел. В этом письме доверенное лицо герцога N. сообщало Гленвилу, что он прошел в парламент от местечка, принадлежащего одному из членов оппозиции.
— Новая игрушка, Пелэм, — сказал Гленвил с улыбкой, — но еще немного, и все они сломаются — трещотка будет последней.
— Милый мой, дорогой Гленвил, — сказал я с искренним огорчением, — не говори этого; у тебя все впереди.
— Да, — прервал меня Гленвил, — ты прав; все, что мне дорого, — в могиле. Неужели ты воображаешь, что меня тешит хоть какой-нибудь из тех даров, которыми меня осыпала судьба? Что хоть одно чувство еще живет во мне, и я способен ощутить хоть одну из тех бесчисленных радостей, которыми наслаждаются другие люди? Видел ли ты меня счастливым хотя бы одно мгновение? Я живу словно на голой, бесплодной, безводной скале, отрешенный от людей, вне дружеского общения с ними. Когда мы встретились в Париже, у меня еще была цель, ради которой я жил; я достиг ее, жить дольше для меня нет смысла. Небо милосердно: еще немного, и этот лихорадочно мятущийся, тревожный дух успокоится.
Я взял его руку и крепко пожал ее.
— Притронься, — молвил он, — к этой сухой, раскаленной коже. Сосчитай пульс — биение его меняется каждую секунду, и ты либо перестанешь жалеть меня, либо не будешь дольше убеждать меня жить. Уже много месяцев подряд меня день и ночь сжигает изнурительная, гибельная лихорадка; она пожирает мозг, сердце, тело; огонь действует быстро — горючего почти не осталось.
Он оборвал свою речь; некоторое время мы оба молчали. Неровное биение пульса встревожило меня, звучавшая в его словах безнадежность привела в ужас. Я стал упрашивать его обратиться к врачам.