В его манере вести беседу была одна примечательная черта. При всей своей склонности ссылаться на классических авторов и упоминать об обычаях древности, он никогда не увлекался цитатами, хотя в памяти его хранилось бесчисленное их количество. Несмотря на то, что он вообще употреблял витиеватые старинные обороты речи, греческие или латинские слова от него можно было услышать лишь тогда, когда мы занимались нанизыванием стихов или же когда, поддавшись соблазну, он принимал вызов на состязание в учености от кого-либо, мнившего себя знатоком классиков. В подобных случаях он действительно извергал такой поток цитат и ссылок, что его сопернику оставалось только умолкнуть. Но в эти словопрения он вступал редко и не очень бурно радовался своей победе. Однако он очень любил, когда другие занимались цитированием, и я знал, что чем чаще буду приводить цитаты из классиков, тем большее удовольствие ему доставлю. Может быть, он считал, что человек, сознающий свою ученость, просто хвастается ею, когда произносит непонятные слова чужого языка, и потому избегал это делать. И в то же время он с характерной для него невинной непоследовательностью не мог понять, что в самой витиеватости его речей или в тех занятиях, которым он посвящал досуги, можно усмотреть нечто, дающее право и его обвинить в педантстве.
И все же порою, когда он увлекался темой разговора, тон его речей и одушевлявшее их чувство делали его в подлинном смысле этого слова красноречивым. Благодаря же тому что по натуре он был человек действительно скромный и вместе с тем искренне восторженный, у тех, кто его слушал, не возникало впечатления напыщенности или аффектации, которое он мог бы на них произвести.
— У тебя здесь обиталище мирное и спокойное, — сказал я. — Даже в криках грачей, — а мне их всегда приятно слышать, — есть что-то убаюкивающее.
— Да, — ответил Клаттербак, — должен признать, что многое в этом уединенном месте успокоительно действует на мою душу. Я полагаю, что здесь мне легче предаваться созерцанию, которое по сути дела является и основной стихией моей умственной жизни и моей духовной пищей. И все же возможно, что в данном случае (как и во многих других) я сильно заблуждаюсь. Ибо, помнится мне, когда я единожды в своей жизни посетил Лондон, я имел обыкновение, внимая в своей комнате на Стрэнде[750]
дребезжанию стекол от шума колес и шагов на улице, усматривать в нем призыв моей душе поглубже осознать некую истину: истину, состоящую в том, что это шумное проявление людской суеты напоминает мне, как мало значения имеют для меня треволнения неуемного мира. И ощущение моего одиночества посреди толпы, шумящей где-то снаружи, заставляло меня еще более страстно стремиться к тому обществу, которое я находил внутри себя. Ибо, кажется, душа человеческая полна противоречий: пересаженная в почву, где всему окружающему суждено приносить определенные плоды, она, по какой-то непонятной извращенности, приносит нечто совсем иное. Может быть, ты не поверишь, достойный друг мой, но здесь, в уединении и затворничестве, я не всегда могу отвратить свои помыслы от этого шумного лондонского мира, который занимал их так мало, когда я там жил. Ты улыбаешься, друг мой, а тем не менее это правда. Если же ты примешь во внимание, что обитал я в западной части столицы, поблизости от величественного здания Сомерсет-хауз[751] и тем самым как раз в сердце того, что праздные люди именуют большим светом, то не удивишься этим случайным блужданиям моих помыслов.Тут достойный Клаттербак сделал паузу и слегка вздохнул.
— А разве ты не огородничаешь и не возделываешь свой сад? — спросил я. — Ведь это деятельность не низменная и для знатока классиков вполне подходящая.
— К сожалению, — ответил Клаттербак, — ни к тому, ни к другому у меня склонности нет. Только я попытаюсь нагнуться, как ощущаю в груди острую, пронзающую боль, дыхание становится прерывистым и затрудненным. Да и по правде сказать, не люблю я отрываться от своих книг и рукописей: с Плинием хожу я в его сад и с Вергилием — в его поля. Такие вот мысленные прогулки только мне и по сердцу. И когда я думаю о своем стремлении к умственному труду и нелюбви к физической деятельности, мною овладевает искушение гордиться свойствами, противоположными тем, которые Тацит восхваляет в своих суждениях о наших германских предках, и я сладостно влекусь к покою, в то время как они столь неистово пробуждались от своей лени.
Речь его прервал длительный приступ глубокого, сухого кашля, который поразил меня в самое сердце… «Увы! — подумал я, услышав, как он кашляет, и заметив на ввалившихся щеках моего друга лихорадочный румянец, — не один лишь ум его будет жертвой этого рокового увлечения книжной наукой».