— Да, что вы в самом деле, мистер Клаттербак! Мы с моей бедной мамочкой поужинали вчера этими устрицами. И она и моя сестра просто с голоду подыхают; но вам бы только набить себе брюхо, а что с нами будет, вам безразлично.
— Нет, нет, — ответил Клаттербак, — вы сами знаете, что обвинения ваши несправедливы, Доротея. Но я это только сейчас сообразил, — не лучше ли нам будет несколько понизить тон? Ведь нашего гостя (это обстоятельство до настоящего момента не приходило мне в голову) провели в соседнюю комнату, чтобы он мог вымыть руки, хотя они настолько чисты, что никакой надобности, на мой взгляд, в этом нет. Мне не хотелось бы, чтобы он вас услышал, Доротея, а то, по доброте сердечной, он, пожалуй, подумает, что я не так счастлив, как… как… он желал бы, чтобы я был.
— Боже мой, мистер Клаттербак!
Это были последние слова, какие я услышал. Слезы подступали к моим глазам, в горле стоял комок, когда, удрученный несчастной супружеской жизнью моего друга, я спустился в гостиную. Никого, кроме бледного племянника, там не было. Он с измученным видом склонялся над какой-то книгой. Я взял ее у него из рук и заглянул. Это был «Бентли о Фаларисе». Я еле удержался, чтобы не швырнуть ее в огонь. «Еще одна жертва!» — подумалось мне. О, проклятое английское воспитание!
Постепенно сошлись все: сперва мамаша и сестрица, потом Клаттербак и, наконец, обвешанная всякими дешевыми побрякушками супруга. Как ни был я искушен в искусстве volto sciolto, pensieri stretti,[753]
редко притворство давалось мне с большим трудом, чем в этот раз. Однако мне помогла надежда на то, что я смогу облегчить положение друга. Лучший способ, решил я, добиться, чтобы жена стала его немного больше уважать, состоит в том, чтобы показать ей, как глубоко уважают его другие. Придя к такому заключению, я подсел к ней и сперва постарался завладеть ее вниманием, пустив в ход монету, которая именуется комплиментами и всегда сходит за настоящую, какой бы фальшивой ни была на самом деле. А затем я с глубочайшим почтением стал говорить о дарованиях и учености Клаттербака, распространяясь о всеобщем уважении к нему, о высоком мнении, которое все о нем имеют, о доброте его сердца, о его неподдельной скромности, о его непоколебимой честности, — словом, обо всем, что по моим представлениям, могло на нее подействовать. В особенности же подчеркивал я, какие хвалы расточает ему лорд такой-то и граф такой-то, и в конце концов заявил, что он, без сомнения, доживет до епископского сана. Красноречие мое возымело должный эффект. Пока шел обед, миссис Клаттербак проявляла к мужу исключительное внимание. Видимо, слова мои заставили ее увидеть все в ином свете и совершенно изменить свое отношение к супругу и повелителю. Кому не известна та бесспорная истина, что на своих родных и близких мы обычно глядим близорукими глазами и затуманенным взором и что единственные очки, через которые нам удается по-настоящему рассмотреть их достоинства и недостатки — мнение людей посторонних! Легко представить себе, что в обеде этом было немало смехотворного, что и слуга, и блюда, которые он подавал, и семейство, и сам хозяин представляли собой благодатнейший материал для наблюдателя нравов вроде Хогарта[754] и для карикатуриста вроде Бэнбери.[755] Но я не имел времени даже для легкой улыбки — так деятельно занят был выполнением своей задачи и так старательно отмечал все, что свидетельствовало о моем успехе. Ах, если вы пожелаете пустить своего сына по дипломатической части, покажите ему, как хорошо может дипломатия послужить доброму делу!Когда женщины удалились, мы подсели поближе друг к другу. Я положил свои часы на стол, убедился, взглянув в окно, что день склоняется к вечеру, и сказал:
— Давай как можно лучше используем оставшееся время. Я смогу задержаться у тебя еще на полчаса — не больше.
— Ну, а как, друг мой, — сказал Клаттербак, — узнаем мы способ наилучшим образом использовать время? Делим ли мы его на большие отрезки или разрываем на мелкие клочки повседневной жизни — в этом-то и состоит величайшая загадка нашего бытия. Был ли когда-либо человек, который (прости меня за педантизм, но я один раз прибегну к греческому слову), изучая эту труднейшую из наук, мог бы по праву воскликнуть: «Эврика!»[756]
— Помилуй, — возразил я, — не тебе, ученейшему знатоку классиков, всеми уважаемому мужу науки, не ведающему, что такое часы праздности, задавать подобный вопрос!