Джулиано (так угодно было пишущему назвать себя) начинал письмо с предварительных любезностей и говорил, что у него нет никакого беспокойства относительно предпринятой корреспонденции. Потом подшучивал, вначале умеренно, над моими колебаниями, а затем подшучивание становилось несколько колким. Наконец, после красноречивой похвалы моей искренности, просил у меня извинения, если он не мог скрыть от меня неудовольствия, которое он испытал, заметив во мне, говорил он, какую-то совестливую нерешительность, какую-то христианскую тонкость совести, что не может согласоваться с истинной философией.
«Я всегда буду вас уважать, — присовокуплял он, — если даже мы и не можем быть согласными в этом, но искренность, которой я держусь, обязывает меня сказать вам, что у меня нет религии, что я всеми ими гнушаюсь, что я только из скромности принимаю имя Джулиано, потому что этот добрый император 10
был врагом христиан, но что на самом деле я гораздо дальше его иду в этом. Коронованный Юлиан верил в Бога и имел в себе много ханжеского. У меня нет ничего, я не верю в Бога, всю добродетель полагаю в любви истины и того, кто ее ищет, и в ненависти к тому, кто мне не нравится».И, продолжая таким образом, не приводил никаких доказательств, поносил христианство, восхвалял с напыщенной энергией высоту нерелигиозной добродетели и писал панегирик императору Юлиану, частью в серьезном, частью в шутливом духе, за его вероотступничество и за его человеколюбивую попытку стереть с лица земли все следы Евангелия.
Боясь затем, что слишком задел мои мнения, он снова просил у меня извинения. Повторял свое величайшее желание войти со мной в переписку и приветствовал меня.
Приписка гласила: «У меня нет иного беспокойства совести, кроме того, что я недостаточно откровенен. Поэтому я не могу умолчать о своем подозрении, что христианский язык, которым вы со мной говорите, есть притворство. Я горячо желаю этого. В таком случае сбросьте маску: я вам подал пример».
Не умею выразить странного действия, произведенного на меня этим письмом. Я дрожал, как влюбленный в первые периоды: ледяная рука, казалось, сжала мне сердце. Этот сарказм над моей совестливостью меня оскорбил. Я раскаивался, что открыл душу такому человеку: я, который так презираю цинизм! Я, который считаю его самой нефилософской, самой грубой из всех тенденций! Я, на которого так мало действует высокомерие!
Прочитав последнее слово, я взял письмо между большим и указательным пальцем одной руки и большим и указательным пальцем другой руки и, подняв левую руку, быстро дернул правую, так что в каждой руке осталось по половинке письма.
XXXVII
Я смотрел на эти два лоскутка и с минуту размышлял о непостоянстве дел человеческих и о ложности их внешнего проявления. Немного времени тому назад такая жажда этого письма, а теперь я разрываю его в негодовании! Немного времени тому назад такое предвкушение будущей дружбы с этим товарищем по несчастию, такая уверенность во взаимной поддержке, такое желание явить себя ему полным горячей любви, а теперь я называю его наглецом!
Я положил эти оба куска один на другой, снова взял их по-прежнему между большим и указательным пальцем одной руки и большим и указательным пальцем другой и опять поднял левую руку и быстро дернул правой рукой.
Готов был опять повторить то же самое, но один из лоскуточков выпал у меня из рук, я наклонился поднять его, и в тот короткий промежуток времени, когда я наклонялся и поднимался, я переменил решение и захотел вновь прочесть это гордое писание.
Сажусь, составляю друг с другом эти четыре куска на Библии и перечитываю. Оставляю их так лежать, прохаживаюсь, еще раз перечитываю и в это время думаю: