— Потому что бедняк, написавший это, был приговорен к смерти за предумышленное убийство, раскаялся в том, что написал эти строки и просил у меня этой милости.
— Бог да простит ему! — воскликнул я. — Какое же убийство совершил он?
— Не будучи в состоянии убить своего врага, он отомстил ему, убив его сына, прекраснейшего ребенка, какой только был на земле.
Я ужаснулся. До чего может дойти зверство! И это чудовище говорило таким оскорбительным языком о человеке, который был выше всех человеческих слабостей! Убить невинного ребенка!
X
В моей новой комнате, столь тёмной и грязной, будучи лишен общества милого мальчика, я был совершенно подавлен. По несколько часов я стоял у окна, выходившего на галерею, по ту сторону которой виднелся конец двора и окно моей первой комнаты. Кто-то там заменил меня? Я видел, что там кто-то быстро и подолгу расхаживает, очевидно, в сильном волнении. Спустя два или три дня я увидал, что ему дали что-то писать, и он весь тот день не вставал из-за столика.
Наконец, я узнал его. Он выходил из своей камеры в сопровождении тюремного смотрителя: шел он на допрос. Это был Мелькиорре Джойа!
У меня сжалось сердце. И ты здесь, благородный человек! (Он был счастливее меня. Через несколько месяцев заключения он был выпущен на свободу).
Когда я вижу какое-нибудь доброе создание, это меня утешает, меня привлекает, заставляет меня о нем думать. Какое великое благо — мыслить и любить! Я бы жизнь свою отдал за то, чтобы избавить Джойа от тюрьмы, и, однако, меня утешало то, что он здесь, что я вижу его.
Когда я смотрел на него долгое время, когда я пытался понять по его движениям, спокоен ли он духом, или нет, когда я молился за него, я тогда чувствовал в себе большую силу, бо
льшую способность мыслить, я тогда был более доволен собою. Я хочу сказать этим, что один вид человека, к которому питаешь любовь, уже достаточен для того, чтобы уменьшить тяжесть одиночества. Вначале такое благодеяние оказывал мне бедный немой ребенок, а теперь один вид достойного человека был благодетелен для меня.Может быть, кто-нибудь из секондини сказал ему, где я. Раз утром он открыл свое окно и замахал платком в знак привета. Я ответил ему тем же. О, какое удовольствие испытал я в эту минуту! Мне казалось, что исчезло всякое расстояние между нами, и что мы находимся вместе. Сердце билось у меня, как у влюбленного, увидавшего свою возлюбленную.
Жестикулировали, не понимая друг друга, но с таким же самым усердием, как будто бы и понимали; или скорее мы действительно понимали друг друга: эти жесты хотели сказать все то, что мы перечувствовали, а ведь каждому из нас небезызвестно было то, что чувствовал другой.
Каким утешением, казалось мне, должны были быть в будущем эти приветствия! Но вот и пришло будущее, а на мои приветствия мне не отвечали! Всякий раз, как я замечал, что Джойа у окна, я махал ему платком. Напрасно! Секондини мне сказали, что ему запрещено реагировать на мои жесты и отвечать мне на них. Зато он часто смотрел на меня, и я смотрел на него, и таким образом мы еще многое сказали друг другу.
XI
На галерее, находившейся под окном, на одном уровне с моей камерой, с утра и до вечера проходило взад и вперед много других арестантов в сопровождении секондино; шли они на допросы или возвращались с них. Большею частью, это были люди низшего класса. Однако я видел тут и людей образованных. Хотя я и не мог долго останавливать на них своего взгляда, так быстро они проходили, однако, они привлекали к себе мое внимание. Все они, кто больше, кто меньше, возбуждали во мне сострадание к ним.
Это печальное зрелище в первые дни увеличивало мою грусть, но мало-помалу я привык к этому, и дело кончилось тем, что и это зрелище уменьшало ужас моего одиночества.
Также перед моими глазами проходило много арестанток. С этой галереи они спускались под аркой на другой двор, где были женские камеры и госпиталь для женщин, больных сифилисом. Только одна стена, и то довольно тонкая, отделяла меня от одной из женских камер. Часто оглушали они меня своими песнями или спорами. Поздним вечером, когда утихал шум, я слышал их разговоры.
Если бы я захотел вступить с ними в разговор, я бы мог это сделать. Я удержался от этого, сам не знаю почему. По робости ли? Из гордости ли? Или из благоразумия, чтобы не свести дружбы с падшими женщинами? Должно быть, были все эти три причины. Женщина, когда она такова, какою должна быть, для меня есть высокое, прекрасное создание. Видеть ее, слышать ее, говорить с нею — это обогащает ум благородными мыслями. Но порочная, внушающая презрение, падшая женщина меня возмущает, огорчает, лишает поэзии мое сердце.
Однако… (эти однако неизбежны для обрисовки человека, существа столь сложного) между этими женскими голосами были очень приятные, и они — почему не сказать? — мне нравились. Один из этих голосов был приятнее других и звучал гораздо реже. Этот голос никогда не произносил ни одного пошлого слова. Та, кому принадлежал этот голос, пела мало и, большею частью, только эти два трогательные стиха: