Иногда она пела литанию. Ее товарки вторили ей, но я всегда отличал голос Маддалены от других голосов, которые казались слишком дикими, чтоб смешать их с голосом Маддалены.
Да, эту несчастную звали Маддаленой. Когда ее товарки рассказывали свои несчастия, она сочувствовала им и вздыхала, повторяя: «Мужайся, моя милая, Господь никого не оставляет.»
Кто мог помешать мне представлять ее себе красивой и более несчастной, чем преступной, добродетельной и способной вернуться к добродетели, если она от нее отдалилась? Кто мог бы порицать меня за то, что я умилялся, слыша ее, что я с уважением слушал ее, что я молился за нее с особенным жаром?
Невинность достойна уважения, а тем более раскаяние! Разве гнушался грешниц самый лучший из людей — Богочеловек, разве не уважал Он их стыда, разве не причислял Он их к тем, кого Он больше уважал? Почему же мы так презираем женщину, впавшую в бесславие?
Рассуждая так, я сотни раз пытался возвысить голос и выразить братскую любовь Маддалене. Раз уже произнес я первый слог ее имени: «Мад!..» Странное дело! Сердце забилось у меня как у влюбленного пятнадцатилетнего мальчика, а мне уже тридцать один год — возраст, не совсем подходящий для этих ребяческих трепетаний сердца.
Дальше первого слога не мог идти. Снова начал: «Мад!.. Мад!..» и бесполезно. Я показался самому себе смешным и вскричал в досаде: «Глупый! А не Мад!»2
.XII
Тем и кончился мой роман с этой бедняжкою. Но я еще долго обязан был ей добрыми чувствами. Бывало часто хандрил я, но голос ее разгонял мою печаль; часто, думая о порочности и неблагодарности людей, я раздражался, я переставал любить весь мир, но голос Маддалены возвращал меня к состраданию и снисхождению.
— О, неведомая грешница! Да не будешь ты осуждена на тяжкое наказание! Или на какое бы наказание ни была ты осуждена, да послужит оно тебе на пользу, да облагородишься ты через него и через него же да живешь и умрешь ты достойной любви Господа! Пусть жалеют и уважают тебя все те, кто знает тебя, как жалел и уважал я тебя, не зная! Да вдохнешь ты в каждого, кто бы ни увидел тебя, терпение, кротость, жажду добродетели, веру в Бога, как вдохнула ты их в того, кто, не видав, полюбил тебя! Мое воображение могло ошибаться, представляя тебя красивой телом, но твоя душа, в чем я убежден, была прекрасна. Твои подруги говорили грубо, а ты — стыдливо и скромно; они богохульствовали, а ты благословляла Бога; они ссорились, а ты улаживала их ссоры. Если кто-нибудь подаст тебе руку, чтобы свести тебя с дороги бесчестия, если кто-нибудь осушит твои слезы, да снизойдут все утешения на него, на детей его и на детей детей его!
Смежно с моей камерой была другая, в которой жило несколько мужчин. Я слышал и их разговоры. Один из этих мужчин заправлял другими, может быть, не потому, что он был выше других по своему положению, а скорее в силу некоторой смелости и уменья красиво говорить. Он выдавал себя за доктора. Споря, он заставлял молчать спорящих повелительным голосом и запальчивостью слов, предписывал им то, что они должны думать и чувствовать, и те после некоторого сопротивления кончали тем, что признавали его правым во всем.
Несчастные! Ни один из них не уменьшал неприятностей тюремной жизни, питая хоть какое-нибудь нежное чувство, хоть сколько-нибудь религиозности и любви!
Предводитель моих соседей поздоровался со мной, и я отвечал ему тем же. Спросил он меня, как я провожу эту проклятую жизнь. Я отвечал ему, что для меня нет проклятой жизни, как бы печальна она ни была, и что до самой смерти нужно стараться пользоваться прекрасным даром — мыслить и любить.
— Объяснитесь, синьор, объяснитесь.
Я объяснился, но меня не поняли. И когда после искусных подготовительных речей я решился привести ему в пример ту кротость, которая пробудилась во мне голосом Маддалены, он разразился громким хохотом.
— Что такое? Что такое? — закричали его товарищи. Предводитель пересказал мои слова, и все хором захохотали, так что я остался в дураках.
В тюрьме бывает все то же, что и на свободе. Те, которые полагают свою мудрость в том, чтобы на все негодовать, на все жаловаться, все унижать, считают величайшею глупостью — сострадание, любовь, утешение, доставляемое прекрасными мыслями, которые славят человечество и его Творца.
XIII
Я оставил их смеяться и не возразил ни полслова. Два или три раза соседи обращались ко мне, но я молчал.
— Нет его у окна, отошел от него, прислушивается к вздохам Маддалены, обиделся на наш смех.
Так говорили они, пока, наконец, их главарь не приказал замолчать тем, которые прохаживались на мой счет.