На гаджиевскую лысину опустилась трепещущая, грандиозных габаритов зелено-голубая стрекоза с переливчатыми крылышками, по крылышкам гулял блеск креозота, керосиновых пятен. Гаджиев никак не отреагировал на появление стрекоплана, даже не пытался смахнуть насекомый самолет с круглой посадочной площадки. Не удивился стрекозлу никто. Он с легким недоумением глядел, как Гаджиев запустил пальцы в свой кофеек и достал со дна чашки лягушонка. Лягушонок сидел на столе и кривлялся, высовывая маленький длинный розовый язык.
— Да выкиньте вы его в окно, — ему лягушонок как-то сразу не приглянулся, и он решил дать Гаджиеву совет.
— Кого? — спросил поэт.
Он показал поэту на лягушонка. Тот повернул к поэту свою мокрую головенку, высунул язычишко и вымолвил, дразнясь:
— Бе-е-е!
— Неброскость, — говорил прозаик, — я ценю в деталях неброскость. Главное в произведении — детали. Не надо навастривать перо, надо вощить око.
— А вот у нас в Академгородке, — заметил Костомаров, снимая белую рубашку, надетую, как выяснилось, на голое тело, — намедни снова лес рубили, щепки летели, летели да на пилотку сели.
Николай Федорович выхватил рубашку из рук Костомарова и возопил:
— Адельгейда!
Вошла домоправительница. Николай Федорович кинул ей через стол рубашку с воплем:
— Крахмаль! Крахмаль!
Адельгейда рубашку поймала и превежливо гостей спросила чего еще кто изволит.
— Русалку хочу, — сказал поэт Б.
— Сейчас, — отвечала Адельгейда. — Но сегодня только маленькие.
— Можно маленькую, — отвечал поэт. — Только чтоб уже растленная была.
— За это не ручаюсь, — сказала экономка.
И сию же секунду вернулась, неся костомаровскую рубашку, накрахмаленную покруче балетной пачки, а также стопарик с содержимым, каковой перед поэтом и поставила, а поэту при этом вручила большущую лупу в латунном колечке с ручкою
— Если в эту не увидите, другую принесу.
Поэт глядел в стопарик через лупу.
— Надо же, действительно, русалка! Водомерочка! Патлы чем-то причесывает. Левши на нее нет, на сучонку насекомую.
Гаджиев плесканул на поэта через стол пивной пеной.
— Не хами, вития, даме.
— Она не слышит, — сказала Адельгейда. — Такого размера они все глухие. Но не немые. Иногда очень визжат. Не пугайтесь, дорогие гости, глодайте кости; были вишни, да все вышли, был квас, да выпили без вас.
И плюхнула на стол таз копченых костей. Впрочем, не только копченых. Он ясно видел: есть и обычные обглоданные, и куриные лапки с когтями.
— Где наша не пропадала, — сказал Костомаров, выудив из таза косточку типа сахарной и обнажая в улыбке внушительные, на глазах вырастающие клыки. — Хав-хав-хав-гр-р-р...
— А когда младенца подадут? — брякнул, не подумав.
Настала тишина, в которой только Костомаров продолжал с упоением глодать кость.
— Ка-кого младенца? — задохнулся Николай Федорович.
— Как какого? — отвечал он. — Из тумана. Того самого.
— Ну-у-у... — разочарованно протянул прозаик. — Тот уже давно тю-тю. Тоже вспомнил.
— Всё, всё, всё, всё! — промолвил накрахмаленный сияющий Костомаров. — Адельгейда! Адельгейда! Несите карты.
На маленьком чернолаковом подносе Адельгейда принесла колоду карт, полурассыпанную по подносу рубашками вверх.
Костомаров, засучив плохо поддающиеся, похрустывающие рукава, принялся не то чтоб карты тасовать, но перемешивать, передвигать их по подносу, как фанты.
— Ну-те-с-с, — потирая руки, усмехнулся Николай Федорович, — погадаем, погадаем.
— Пасьянс будем раскладывать?
— Зачем пасьянс? У нас карты особые. Одни персоны. Без шестерок. Кого вытащим, тот и есть кандидат на бессмертие.
Не соответствовали, ох не соответствовали монологи будущего нобелеата о российской науке, о жизни и смерти этому водевильному, инфернально водевильному веселенькому тону только что произнесенного пассажа! Раздражение и неприязнь поднялись в нем с самого дна существа его. Он стал приподниматься на стуле. Прозаик и поэт смеялись застольной шутке, новой для них игре.
Николай Федорович взял его за рукав:
— Куда же вы?
— А вот сейчас пойду рюкзак соберу, рюкзачок свой барахлянский, только вы меня и видели.
— Я вам сказал — вы останетесь здесь, какой рюкзачок? Мы вас с Ларочкой поженим, дитятко родится, будете растить.
— И кто же у нас родится? Наполеончик Бонапарт? Или маленький Гришенька Распутин? Долго ли вы думали? Что я вам, петушок для вашего инкубатора упокойничков? Может, я вас не понял? Может, у меня назначение скромнее: ваших грядущих сподвижников плодить? Не желаю быть вашим вечным соседом и заниматься на фоне вечности раздолбайской галиматьей. Не пошли бы вы на хрен? Вы мне не нравитесь.
— Так и вы мне тоже, — спокойно ответствовал Николай Федорович.
— Прежде я всем нравился.
— Все для вас теперь не актуальны. А я — данность.
— Ох, раскипятился-то, распетушился, — подал голос Гаджиев со стрекозой на лысине. — Остыньте, юноша. Коль скоро вы в таком волнении, вы у нас карту и вытащите.
Гаджиев вскочил и с неожиданным проворством, держа поднос на пяти пальцах согнутой в локте руки, как официант либо фокусник подлетел к нему и поднос предъявил:
— Ну?!