Я давно уже шел к ней. Шел и не мог дойти. Постоянно натыкался на чью-то движущуюся на меня рюмку. В рюмке обязательно плыл муравей, я чокался. Пил. Она стояла в конце двора возле крана, из которого текла теплая вода.
Раскосая, темная, в белой майке. На майке, чуть ниже груди, сидел кузнечик.
Я осторожно снял его.
Кузнечик оказался сухим виноградным листком.
“Я думал, что это кузнечик”, – говорил я, растирая пальцами листок.
Из пальцев текла лиственная пыль.
Кстати, звали ее Гуля.
“Ты все еще пионерка?” – спросил, глядя на красный значок на ее майке.
“Это мой любимый человек”.
“Кто?”
“Ленин”.
Я посмотрел на Гулю и ее любимого человека.
“Ты любишь Ленина?”
“А ты?”
“Мне больше нравится Че Гевара”, – сказал я, глотая пиво.
“Да, его легче любить”.
“Легче любить?”
Нет, она не дура.
Чем больше мы говорили, накачиваясь муравьиным пивом, тем больше это понимал. Не дура.
“И вновь продолжается бой! – заорал я, запрыгивая на лестницу, прижатую к забору. – И сердцу тревожно в груди!”.
Потом мы целовались возле грязного канала, обросшего ежевикой. Когда прижимались, значок врезался в мою грудь. Попросить снять я не мог: губы были заняты. Под конец мы потеряли равновесие и чуть не упали в вонючую воду.
Так был открыт сезон поцелуев.
Встречались почти каждый вечер. Пачкались мороженным. Она рассказывала мне о Ленине; я слушал и болтал ногами.
Ленин был прелюдией. Говорила она о нем торопливо, во всем обвиняла
Крупскую: не доглядела старуха. Весь детсадовский эпос, все эти снегири и лесные гномы, которых кормил дедушка Ленин, – все это вываливалось на меня снова, между поцелуями и кока-колой. Постепенно ее дыхание становилось частым, глаза плыли, в них просвечивал лунатизм. Тогда я падал на нее губами, и недоеденное мороженое таяло рядом на скамейке, и подбегавшая собака слизывала его.
В остывающих паузах она снова вспоминала о Ленине.
Вспоминала, как он проваливался под лед Финского залива, и изо рта у него вырывались теплые, смешанные со слюной пузыри.
…В восточном вопросе съезд примет все меры, чтобы перебросить стальной мост мусульманским массам, уничтожить всякое господство недоверия. Съезд уничтожит все язвы, продолжающие поныне мешать нашим историческим заданиям. Мы все швырнем к ногам пролетариата, и последний наш вздох будет за социальную революцию. За освобождение многострадального, порабощенного Востока громкое, могучее ура!
…Пятая конференция горняков Туркестана шлет горячий привет вождю рабочего класса и великой пролетарской революции тов. Ильичу.
Горняки Туркестана чувствуют ту боль, которую переживает тов. Ильич при постигшем Поволжье несчастье и обещают напрячь все силы для облегчения этой боли.
Да здравствует великий вождь пролетариата тов. Ильич!
…В знак преданности и признательности мы, члены Ферганского областного комитета партии коммунистов: Бедняков – председатель, члены: Щебланов, Эйнгорн, Исеев, Ходжаев, Саясов – секретарь, шлем
Вам 30 фунтов сушеного изюма (по-фергански кишмиша), 30 фунтов урюка
(который так обилен в Фергане) и 30 фунтов риса.
Просьба наша, еще раз обращаемся к Вам, не забывать о нас, далеких соседях Востока.
“А ты в его Мавзолее была?”
Мы шли уже где-то в наступившей осени.
Лиственные деревья наполнялись мусором. В лужах темнели каштаны.
Сезон поцелуев и выдохшейся колы исчерпал себя; мы молча стояли перед пропастью. Пропасть была неширокой, но прыжок все откладывался. От летних встреч на губах остались болячки.
“Нет, не была”
О чем она? А, Мавзолей. Я спросил о Мавзолее. Спросил, чтобы о чем-то спросить. На краю пропасти нужно разговаривать, общаться. Так легче.
Мавзолей, часовые с замороженными глазами. Гуля смотрела под ноги и пинала листья. Нет, она не была в Мавзолее. Зачем ей там бывать? Для нее он жив по-другому.
Знаю я, как он для нее жив. Закроет глаза, когда на скамейке губами бодаемся, и догадываюсь, кого она вместо меня себе рисует. Бегу потом домой, лезу в зеркало. Не похож!
В такие минуты я хотел ее ударить. Но только сильнее целовался.
Отсюда болячки.
Мы двигались по Пушкинской. Куда-то шли. Просто гуляли.
Я вспомнил, как однажды в детстве я шел здесь с Яковом. У него была болезненно длинная тень, я все время наступал на нее и извинялся, а он смеялся. Иногда встречные мужчины вынимали ладонь из правого кармана, готовясь к рукопожатию с Пра… “Пра, ты это построил, да?” – показывал я на Саларский мост. “Я строил”, – говорил Пра, снова подсовывая мне под ноги свою тень.
Никаких мостов он не строил. Охранял один недостроенный. Который потом все равно исчез.
“Мы все были тогда строители”, – говорит Яков, стуча ногтем.
В дождливый день она позвала меня к себе. В районе “Ганги”. Семья уезжала в Газалкент на похороны. Гуля срочно придумала сердечную боль. Ей сунули под язык валидол и включили телевизор, который она ненавидела.
Я видел, как они выходили из девятиэтажки и залезали в “Жигуль”.
Большая узбекская семья. Папаша инкрустирован золотыми коронками.
Я наблюдал за ними из подъезда, сквозь первые капли дождя.
“Жигуль” поехал, угостив на прощанье кислым дымом.
Сверился с адресом.