Капитан поднялся и стал ходить из угла в угол по комнате. Рафал следил за ним глазами и с жгучим любопытством подмечал его манеру говорить, фигуру, каждое движение, каждый жест, гримасу. Он не мог побороть чувство недоумения, которое охватывало его, когда он смотрел на брата… Он не мог примириться с тем, что этот таинственный брат, который ушел куда-то из родного дома и стал жупелом, символом всего того, о чем надо было хранить молчание, что было великим и страшным, живет в таком жалком старом доме. «Ведь это он? Петр?» – думал юноша, украдкой посматривая на брата. Но когда с глаз его упала пелена, исчезла и преграда, разделявшая братьев. Ненасытное любопытство и нечто иное, новое, близкое и милое, заставило Рафала забыть обо всем на свете. Глаза у него засияли. Петр остановился перед ним и заговорил:
– Видишь ли, братец… Ты еще очень молод и, пожалуй, не должен знать того, что я тебе рассказал; но… кто знает, что может случиться завтра… Я хотел откровенно сказать тебе, почему я так давно не был у вас, чтобы ты не думал плохо о моем отношении к семье.
– Да что ты, я совсем не думаю!
– Вот как все произошло… Отец отдал меня в кадетский корпус.[68] Дома я не был очень долго, потому что на лето меня обычно брал к себе один из товарищей по корпусу. В Тарнины я приехал в первый раз уже р чине ефрейтора. В голове бродили всякие мысли. Не знаю, поймешь ли ты меня…
Недавний школьник постарался изобразить на лице полное понимание, хотя на самом деле вовсе не был уверен в том, что поймет брата.
– Видишь ли, еще в корпусе у нас началось брожение умов. Мы много читали… «Размышления над жизнью Яна Замойского»,[69] «Жизнь Ходкевича»[70] были для нас светочами в ночной тьме. Я дам тебе эти книги… На угнетение крестьян, на весь ход государственных дел мы смотрели с болью в душе. Каждый из нас полагался на шпагу и на ней дал присягу. Мы верили, что судьбы Речи Посполитой в наших руках, что это мы спасем ее.
Когда я вернулся домой и начал беседовать с отцом, меня охватило отчаяние. Отец стоял на стороне тех, кого я смертельно ненавидел. Он велел мне поступать и даже мыслить так, как он и они. Он настаивал, чтобы я отрекся от своих взглядов. Один раз он выругал меня, в другой раз пригрозил…
– Знаю, знаю, – простонал Рафал.
– Ты слышал об этом дома? – спросил Петр, склоняясь к нему.
– Да, слышал.
– Тебе мама говорила об этом?
– Мама, Ануся…
Петр дышал прерывисто и тяжело… Щеки у него пылали. Он ходил быстрым шагом по комнате и время от времени бросал слова, тихие, как вздох:
– Он попрал мою офицерскую честь. Это бы еще ничего! Но душу… Вне себя от негодования, в диком порыве возмущения… когда он хотел дворовых… я крикнул, что я офицер, что я не позволю… и вырвал из ножен! Боже мой!..
Задохнувшись, он опустился на стул. Он сидел, с трудом переводя дыхание. Затем он продолжал:
– Ночью я ушел. Сколько лет уже прошло! Когда мы из Брацлавщины, под начальством Гроховского, шли день и ночь к Поланцу… я видел издали нашу сторону… А потом… хоть бы слово!
– Отец ничего не знал о тебе, и мы тоже…
– Что же вы могли знать? То же, что обо всех. На поле боя под Щекоцином…[71] пруссаки искололи меня штыками… Я истекал кровью, лежал среди трупов. Солдат, которого ты видел у меня, вернулся за мной ночью, нашел полуживого. Он вынес меня на руках… Я валялся по усадьбам в Краковском воеводстве, а когда встал, наконец, так, собственно… было уже незачем…
Он хрустнул пальцами и быстро проговорил:
– Ох, не могу… говорить!
Однако немного погодя он снова начал:
– Пришел я сюда с этим солдатом, – он родом отсюда. Взял в аренду эту вот деревеньку, и вот сижу здесь. Земли тут мало, можжевельник корчуем. Тоска меня гложет… А из дому… хоть бы слово!
Рафал, побуждаемый каким-то особенным чувством, заговорил о доме, стал рассказывать обо всем, что было и сохранилось в памяти. Петр опять остановился перед ним и, глядя на брата пылающими глазами, как бы подогревал его красноречие. Они понимали друг друга с полуслова, говорили отрывочными фразами, восклицали, подражали голосам людей и зверей. Петр как мальчишка расспрашивал о деревьях перед домом и в саду, особенно об одном старом вязе, в конце сада, о лошадях и собаках, о домашней обстановке, о полях, дорогах, о дворовых и о мужиках. Глаза его и губы смеялись теперь так же, как глаза Рафала. Оба стали в эту минуту поразительно похожи друг на друга, – словно это был один человек в двух лицах. По временам, прерывая рассказ о чем-нибудь, касавшемся дома, они тихо вскрикивали, начинали вдруг улыбаться и перескакивали к новой теме. Петр расспрашивал о старых тетках, о приживалках и нахлебниках и в рассказе Рафала узнавал каждого по какой-нибудь ужимке, которую имитировал брат, по характерной манере щурить глаза, а то и просто по голосу. По временам, когда какое-нибудь тяжелое, известное обоим без слов воспоминание оживало вдруг в памяти братьев, когда оба они вспоминали вдруг о какой-нибудь кровной обиде, невзирая ни на что такой горькой и незабываемой, у обоих замирал живой смех и лица застывали словно в оцепенении.