Когда Рафал проходил по выгону в первый раз, он застал там хромого еврея, который киркой, похожей на него самого, выкорчевывал кусты можжевельника. Рафал вступил в разговор со стариком и узнал от него много интересных подробностей. Имя старика было Урия («но это только в бумагах»), а «на самом деле» его звали Урысь. По ремеслу он был сапожником, но исполнял и разные другие работы. Если кирка была похожа на Урыся, то сам он в свою очередь напоминал дерево, ветлу, ствол с кривыми корнями. Узловатые его руки были покрыты крупными веснушками, похожими на капли застывшей смолы. Борода и пейсы так выцвели от солнца и дождей, что скорее походили на древесный мох, чем на человеческие волосы. Лохмотья, прикрывающие его тело, были совершенно похожи на кору.
Теперь, когда пан капитан стал расчищать пустоши, он нанимает его для этой работы. Прежде, года два назад, пан капитан приходил иногда на пустошь и собственной рукой выкорчевывал кусты. Но у пана капитана и тогда не было достаточно сил, а у можжевельника корень длинный, как людское горе. Нет. Не было сил. Прежде, может, и была у него сила, наверно была, а теперь вот нет совсем. Да и откуда набраться сил после такой тяжелой болезни? Теперь он уже больше не приходит на пашню. Прежде, бывало, придет медленным шагом, сядет на камень и смотрит, как Урысь работает. Он не для того приходил, чтобы подгонять Урыся… Не такой это человек, чтобы другого подгонять… Урыся подгонять не надо. Он садился на камень, подпирал голову рукой и смотрел. Он смотрел и молчал. Но такое молчание стоит больше, чем самый умный разговор, когда человек так смотрит на человека. Ах, паныч, отчего бы такому христианину не родиться еврейским раввином? У наших евреев есть много раввинов, но самый умный и самый старый из всех раввинов не так умен, как пан капитан. Он все знает. Каждое его слово можно продать за наличные, как самый лучший товар.
Несколько раз он говорил не о корчевке, не о заработке, не об еде и питье, не о здешней, а о той жизни… Урысь не помнит, не может повторить, что пан капитан сказал обо всем этом, о самом Адонаи,[72] но с той минуты он всегда, когда надевает талес и начинает молиться, знает хорошо, что пан капитан говорил чистую правду. Он не говорил, как всегда говорит, – не в обиду будь сказано, гой с евреем, он не говорил даже, как еврей с евреем. Как-то он пришел, долго молчал, а потом спросил у Урыся про загробную жизнь, про вечность… Что, когда человек умрет? Верит ли Урысь в Иегову?[73] Пусть он ему скажет… Урысь очень испугался. Урысь весь дрожал, но сказал ему правду. А потом он сказал такое великое слово самому бедному еврейчику в Выгнанке, что Урысь тогда увидел, какой это ум. Вон ту озимую рожь, что там видна, сеял сам капитан, а вот эту яровую сеял уже Михцик. Да видал ли кто, чтоб такой шляхтич сеял или корчевал? А он подпоясался дерюжкой и сам сеял. Урысю очень приятно, что он корчевал эту пустошь, а пан капитан ее засеял…
Чудный овес рос там по нови, как дикий злак. Он кустился, посреди светлой опушки, густой, высокий и темный с широкими, волнующимися, переливающими на солнце стеблями.
Рафал не был так ласков с Урысем, как брат Петр. Он со смехом ушел от него и только по временам смотрел на тяжкий его труд из чащи березника, оставшегося среди возделанных уже полей.
В этом березнике, на широких лугах, в девственном и неприступном ракитнике над прудом, он проводил целые дни, а то и вечера, предаваясь ленивым мечтам» Случалось, он целых полдня пролеживал в дубраве на спине, глядя на плывущие по лазурному небу облака. Случалось, он по целым часам просиживал, скорчившись на кочке, среди ив и аира, будто бы подстерегая диких уток. Только почувствовав голод, он забывал о грезах и спешил домой. Нередко, погруженный в свои мысли, такие смутные, будто их и не было, он не слышал диких воплей Михцика, звавшего его на солдатский обед. А иной раз он приходил совсем рано, уверенный, что явился вовремя.
Единственно реальными были для него те чувства, которые кипели в его сердце.
Потому-то каждая минута одиночества доставляла ему такую радость. Вид пруда, извивов реки, лугов в июне, рощ и дремучих лесов был для него полон неизъяснимой отрады. Жизнь вдали от людей пленяла его какой-то своей, особенной, давней грустью, такой знакомой его душе. В эти дни бывали минуты восторгов, томительных и в то же время сладких, и оттого эти места стали как бы хранителями частицы его существа, глубины его души, каким-то чудом стали воплощением неуловимой тайны той ночи любви.